Литмир - Электронная Библиотека

– Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь – не поможете ли?

Олег быстро взглянул на него. Что это? Насмешка? Но глаза юноши смотрели на него выжидающе, в руках была книга.

– Садитесь, – сказал Олег.

Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание – с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики – «грызет гранит науки» – было очень метко. Олег невольно сравнил его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.

– Спасибо, – сказал Вячеслав, собираясь уходить, но взглянул на портрет матери Олега.

– Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ей похожи.

В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы на портрете была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к жене столяра. Тем не менее Олег ответил:

– Да, это моя мать.

Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.

– Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?

– Вот что! – сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. – Вы, по-видимому, уже знаете – я не сын столяра и не слесарь, я – поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня – сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками – не дам. Предпочитаю сказать прямо.

– Так вы в открытую перешли? Ладно. Я ничего определенного не знал – подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!

– Плохие – не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?

– Да ничего. Доносить я пока не намерен.

– Что значит «пока»? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?

– А причем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.

– Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.

– Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше огепеу молодцом работает.

– А если вы сигнализируете касательно меня – будет работать еще лучше.

– А я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.

– Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества, хотел бы я знать?

– Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.

И Вячеслав вышел.

«Я теперь в руках этого рабфаковца! – подумал Олег. – Сколько я мог заметить, он не лишен некоторого благородства, но разве он может перенестись в наше положение – в эту полную безнадежность – и учесть все опасности? Он вот делает намеки и такие прозрачные, что даже куриный ум этой девки может понять кое-что. Уж ни на ее ли великодушие рассчитывать? Игра, по-видимому, приходит к концу. Не хотелось бы только подвести Нину».

На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.

– Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, – сказала она. – Имейте только в виду, что придется стоять.

– Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.

Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика в Филармонии более пристойная, чем во всяком другом месте, туалеты более чем скромные, и никто уже ничему не удивляется с восемнадцатого года!

– Я не этого боюсь, – прибавила она. – А того, что музыка на вас очень действует. Смотрите же, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии.

– Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом у меня не хватит храбрости.

– Странное признание из уст Георгиевского кавалера! – сказала она и вручила ему билет.

Когда он вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он опять почувствовал, что ему не уйти от боли воспоминаний, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. «Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде меня – такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде, она привлекла бы теперь всеобщее внимание». И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. «В зале нет ни одной дамы красивее моей матери», – думал он тогда. «Расстреляна! Сбродом под командой комиссара «чрезвычайки»! Никого рядом – ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Не буду думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься».

Он снова стал оглядывать зал. «Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют – только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» – вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие».

Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая интеллигентные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его становились на одном лице – это была девушка, не слишком молодая, которую никак нельзя было назвать красивой; внимание его привлек неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание – чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» – спрашивал он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо en face…

«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та – особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.

Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая – он это чувствовал – уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать ни вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, – погибли. Свет заслонен»! ной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!… Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих: они исполни ли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти одно лицо – то, на которое он смотрит сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие – приподнять голову или пошевелить рукой, – тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите? Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой» Но это звучало заученно и, очевидно, повторялось каждому изо дня в день. Конечно, и они жалели его, но жалость эта была притуплена привычкой и обезличена. За этими словами он не слышал ничего, кроме желания, чтобы сопротивление раненого не осложнило и не замедлило дела… Но вот эта сестрица… ее он тотчас узнал по той особенной бережности, с которой она приподняла ему голову давая глотнуть из рюмки. Он открыл глаза и увидел, что она плачет… Так могла стоять над ним мать или сестра! Он уже начинал поджидать часы ее дежурства, но она вдруг перестала приходить, и на его настойчивые вопросы ему отвечали, что эта сестра заболела сыпным тифом. И вот теперь – через девять лет – она неожиданно снова перед ним.

60
{"b":"234701","o":1}