– Фельдшер Вячеслав Коноплянников.
В бараке все провожали ее сочувственными взглядами, пока она шла на свою койку. Она не замечала ничего.
«Я его выдала! Я – предательница! Урки и те не выдали бы возлюбленного», – и в отчаянии бросилась на перерытые нары…
Вячеслав дежурил в палатах в этот вечер и, не находя себе места от тревоги, то и дело выбегал на черное крылечко больницы. «Ведь она знает, должна понять, что со мной делается! Неужели не прибежит шепнуть хоть слово?»
Сумерки сгущались, тени чернели, до отбоя оставалось только четверть часа; потом двери бараков закроются, и свидание отложится на сутки! Ему предстоит полная тревоги бессонная ночь, а потом новый день ожидания.
Она права: счастливыми быть в такой обстановке невозможно. Любовь здесь превращается в пытку. Необходимо хоть на минуту увидеться. Может быть, она на скамеечке возле женского барака? Он сбежал с крыльца, но едва сделал несколько поворотов, как в узком проходе между бараком и баней лоб в лоб столкнулся с Косымом.
– Ты что тут вертишься, мусульманская рожа? Кого высматриваешь? – забывая осторожность, заорал Вячеслав.
– У! Я тобэ нэ заключэнный, чтобы на мэнэ кричать! Уложу, как пса паршивого! – зашипел Косым.
– Подумаешь, какая птица! Вот что, мерзавец: даром тебе не пройдет, коли будешь приставать к заключенным девушкам. С головой начальству выдам, а то так сами расправимся. Я не барин, не белоручка! Всему тут у вас понаучился – вот, гляди! – Вячеслав показал ему два пальца и провел ими по своей шее. – Так и знай. Понял?
– Пожаловалась! Живешь с нэю, что ли?
– Нет, не живу, но и тебе не дам! А выдашь меня начальству – я выдам тебя. Я твой разговор слышал!
Косым, блестя глазами, взялся за ружье и, слегка присев, приложился, щуря один глаз.
– Чего кривляешься? Не напугаешь! Права не имеешь спустить курок, мы не у проволочного заграждения.
Косым перестал целиться, но медленно, кошачьей крадущейся походкой пошел к нему, покачивая ружьем.
– Смотреть тошно! Заруби на носу: сунешься после отбоя в женский барак – не быть тебе живому!
Вячеслав повернулся и, обогнув здание, вышел на площадку с укутанным снегом – перед женским бараком не было ни души. «Приструнили, навели свои строгости» – думал он, озабоченно оглядываясь.
Шестнадцатилетняя санитарка, о которой он рассказал Леле, скользнула мимо него к дверям.
– Здорово, Муха! Ты с работы?
Она остановилась:
– Бегу к себе. Сейчас будет перекличка и отбой. А к двенадцати придется возвращаться в больницу, в твой дизентерийный. Михаил Романович приказали прийти: ночью работать некому – ваша Поля свалилась, кровавая у нее.
– Муха, выручи. Ты мою Аленушку знаешь; вот тебе рецептный бланк и карандаш – шепни ей потихоньку, чтоб черкнула мне записку, и принеси в третью палату. Ладно?
Девушка пристально на него посмотрела.
– Для тебя сделаю, а только… будь, Славка, осторожен! Меня сейчас вызывали: о тебе спрашивали… Я-то не выдала, да ведь мной не ограничатся…
– Ага! Накрыл! Стой тэпэр! Товарищи, трэвога! Парочка! – завизжал, хватая девушку, Косым и потащил к фонарю упирающуюся Муху.
Перед Вячеславом, как из-под земли, вырос стрелок.
– Да в чем дело-то? – гаркнул Вячеслав. – Я, кажется, не в бараке, с девушкой мы не целовались, не валялись; стоять на площади как-будто не возбраняется, раз отбоя еще не было. С девушкой мы не целовались, не лежали. Чего орете?
Косым с неожиданным равнодушием выпустил свою добычу, и Муха скользнула в дверь барака. Вячеслав видел, как она закрылась…
«Следит. Придется на некоторое время прекратить свидания. Хорошо еще, если отделаемся только этим! Пожалуй, мне лучше было не заговаривать с ним, да с сердцем не всегда сладишь! Впрочем, коли допрашивали санитарок, значит что-то уже пронюхали… Как бы не было катастрофы!» – думал он.
Доставленная Мухой отчаянная покаянная записка Лели объяснила ему все случившееся. Он читал ее, стоя в белом халате около постели «пятьдесят восьмого», погибающего от тифа, в переполненной больными палате.
– Я не могу, не могу жить с этими большевиками, – бормотал интеллигент в бреду.
Вздохи и стоны неслись с каждой постели.
«Назвала мое имя? Ну и правильно! Что же ей, бедняжке, оставалось делать? Все равно докопались бы. Пахнет штрафным лагерем… Пусть уж лучше меня, только бы не ее… Она слишком слабенькая – не вынесет!»
И, сжав скулы, Вячеслав повернулся к постели умирающего:
– Давай сюда шприц, Муха. Пульс падает.
Глава двадцать шестая
Алешка и в эту ночь не появился в бараке, и Подшивалова, вздыхая, говорила:
– Нет и нет моего сокола! Строгости, видно, и до их докатились. Все-то гаечки подвинтили.
День тянулся мучительно медленно; нового прибавилось только то, что Косым шепнул Леле во время трелевки:
– Ну, ты мэнэ эще припомнишь! Косым обиды нэ забываэт.
После обеда и переклички Муха, озираясь, сунула ей рецептный бланк. Вячеслав писал: «Сегодня меня водили к допросу. Я не счел возможным отрицать, что писал тебе, но всячески уверял, что ты свиданий не пожелала и отношения между нами не завязались. Сознаться – значило бы подвести не только тебя, но и наших друзей. Как я и ожидал – объявили, что переведут в штрафной. Мое медицинское начальство пожелало подать рапорт, что я им необходим и в интересах госпитальной работы следует оставить меня на месте; я, однако, просил не подавать такого рапорта, так как опасаюсь, чтобы жребий в этом случае не пал на тебя: одному из нас, по-видимому, перевода не миновать. Представляю себе твой страх и твое горе, моя овечка пуганная. Держись. Будем надеяться, что в штрафной попаду я и что по истечении небольшого срока Михаил Романович и епископ найдут способ вызволить меня оттуда. Еще раз хочу сказать, что любил тебя и никогда ни одна девушка не покажется мне краше. Больно мне думать, что моя любовь принесла тебе только несчастье. Не забывай своего друга. Для тебя лучше не пытаться меня увидеть. Береги себя. Письмо это разорви немедленно».
«Безнадежно!» – сказала себе Леля, опуская руку с письмом. «Я ли, он ли – наше счастье кончено, а это было единственное, что поддерживало меня! Он старается не выказать отчаяния, чтобы не расстраивать меня, но, в сущности, в этом письме он навсегда со мной прощается. Мне не остается ничего кроме голода и изнурительного труда. Жить, не прижимаясь к его груди, пропадая в тоскливом одиночестве, терзая себя сознанием своего предательства, зачем жить?»
Подшивалова толкнула ее в бок:
– Гляди: почту принесли; сейчас раздавать будут. Первый раз за полгода! Авось и нам с тобой подкинут весточку.
Леля почти безучастно вскинула глаза: посреди барака стоял гепеушник с пачкой писем.
– Почта, Елена Львовна! – крикнула ей и Магда, может быть, желая ее ободрить.
«Писать может только Ася. Хоть бы у нее-то все было благополучно! Сжалься, Скорбящая!» – исхудалая рука нашла и сжала маленький образок.
Глаза всех обитателей барака впились в равнодушного человека, выкликавшего фамилии. Свесив голову с нар, Леля в свою очередь с жадным ожиданием смотрела на пачку писем. Пока все нет и нет… Вот уже осталось только три конверта… Не будет ей ничего! Вот уже только один…
– Нелидова!
Она задрожала и сделала движение, чтобы вскочить, но письмо уже устремилось к ней через десятки протянувшихся рук. Нет, это не от Аси – почерк Натальи Павловны! Она торопливо разорвала конверт.
«Элен, бедное дитя мое! Я все еще жива, хотя со вчерашнего дня у меня затряслись голова и руки, что ты можешь видеть по моему почерку. Вчера меня поразило известие, самое страшное, какое я только могла себе вообразить после кончины Сергея. Знаю, что оно больно поразит и тебя. Но ты должна знать, чтобы молиться о упокоении. Ася погибла, когда шла через лес на отметку 25 февраля…»