Глава двадцать пятая
Несколько урок, лежа и сидя на нарах, затянули блатную песню:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно…
Голоса звучали стройно, а скрытая тоска и напева, и текста отсвечивала, казалось, в каждом из этих подкрашенных лиц.
– Чего зенки воротишь? Покажь рыльце! Сестренку мою, Вальку, ты мне напомнила, – сказал, обращаясь к Подшиваловой, молодой уголовник, пробиравшийся между нар.
– Где же теперь сестренка? – осведомилась та.
– Эх, не спрашивай! Вся-то наша жизнь – шатание бесприютное!…
– И взаправду так! Ну, а от меня держись лучше подальше: потому – занята. Не про вашего братца мое рыльце. Проваливай!
– А я и так проваливаю. Зря напутствуешь.
Подшивалова потянулась, закинула руки за голову и вздохнула. В эту минуту глаза ее остановилась на Леле, которая повязывалась косынкой перед обломком зеркала.
– К хахалю опять?
– Женя, я тебя уже несколько раз по-товарищески просила не заговаривать со мной на эту тему, – ответила та.
– Ну, ступай, ступай! Кажинный по-своему с ума сходит.
– Но Леля уже выскользнула из барака, не давая себе труда
выслушать напутствие.
Тесное помещение дежурного врача; топчан, белый больничный шкафчик и стол. Свидания происходили обычно здесь, в те дни, когда среди дежурного персонала не было таких, в ком можно было заподозрить предателя. В распоряжении было всего полтора часа между ужином и вечерней перекличкой; туго натянутые нервы каждую минуту ожидали тревожного сигнала в виде предостерегающего стука в дверь; тем не менее, иногда удавалось относительно спокойно побеседовать шепотом, лежа рядом на топчане. В этот день их никто не спугнул, и Леля устало закрыла глаза, пристроив головку на плечо Вячеслава.
– Верю, Аленушка, что измучилась ты, – говорил он, – работа под конвоем – дело нелегкое. В этом отношении мы в привилегированном положении. Наша работа особая, хоть и тяжелая. Надо попытаться устроить тебя к нам в палаты санитаркой. Мыть полы и подавать судно придется, зато не будешь под конвоем, и человеческое отношение к больным даст тебе удовлетворение. А физический труд, да еще под понукание, тебе, конечно, не под силу.
– Только не в инфекционное устраивай. По мне всякий раз судорога пробегает, когда надо переступать порог. Приходить к тебе я не перестану: минуты с тобой – моя единственная радость, но работать у заразных не хочу.
– Поговорю с врачами. А мы привыкли все – не боимся. Смерть – старая штука!
– Тише, милый! Есть вещи, о которых не следует даже упоминать… Скажи мне лучше, кто тот старик, с которым мы столкнулись в сенях – его облик несколько необычен?
– Этот человек… Я не знаю, что о нем думать! Это – заключенный епископ. В прошлом он – хирург, и здесь поставлен заведовать хирургическим отделением. Я в первые две недели после водворения в лагере работал в операционной и попал под его начальство – прежде чем приступить к операции произносит: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!», крестит каждый подаваемый ему инструмент. Злился спервоначалу, а понемногу пригляделся – держится, вижу, с достоинством, оперирует, прямо скажем, блестяще; весь штат его уважает… В одно утро шасть к нам гепеушники: ты как смеешь, такой-сякой, религиозной пропагандой тут заниматься? А он им этак спокойно: без крестного знамения оперировать не стану; снимайте с работы вовсе, если угодно! Ну, схватили его и поволокли в штрафной. А тут как раз слегла с острым аппендицитом супруга одного из крупных начальников. Выяснилось, что операцию доверить желают только епископу Луке. Спешно тащат его назад. Подходит к операционному столу как ни в чем не бывало и опять крестит инструменты, а наши хозяева молча проглатывают пилюлю. Тут уж я радовался со всем штатом его возвращению. Друзья мы теперь. Я привык считать мерзавцами всех служителей культа, но в этот раз мерка не подходит!
Леля провела рукой по его волосам.
– Милый, обвинить в контрреволюции тебя, тебя!…
– Эх, кабы дело заключалось во мне одном! А то сама ведь видишь… Вот Ропшин, мой новый товарищ, обвинен за то только, что сказал где-то, будто бы стихи Гумилева предпочитает стихам нашего Маяковского. А то так работает у нас санитаркой девушка – ей и всего то шестнадцать, – они с несколькими другими школьниками в глухом сибирском городке составили самостоятельный кружок по изучению истории партии да совместно пришли к выводу, что генеральная линия партии допустила целый ряд непозволительных ошибок. Все приговорены к лагерю, прежде чем сделались выпускниками. Вот куда нас завела бдительность. Не поверил бы, если б услышал со стороны… Людей жаль, а дела еще больше! Это все нашим врагам на руку. Товарищ Сталин может погубить все наше дело! Знаешь, я не жалею, что попал сюда, – кое-что понял новое. Дай твое ушко: советской власти, по существу, уже нет, есть диктатура. Сталин должен быть устранен. Я не один так думаю. Только никому не повторяй моих слов, желанная! Я еще надеюсь кое-что сделать в будущем.
– Милый, ты теперь совсем иной! Когда ты так говоришь, ты кажешься мне таким же героем, каким Асе казался Олег.
– Зачем ты сравниваешь? Что может быть общего между царским гвардейцем и мной? Героического во мне, ей же Богу, ничего. Это мы оставляем для господ офицеров, романтиков. Я человек будней.
– А вот и неправда! Я лучше тебя знаю, какой ты. Мы с тобой могли бы быть очень счастливы…
– А разве мы не счастливы? Разве для счастья так уж необходимы безопасность, комната и кровать? Я, по крайней мере, счастлив. Подожди, мы с тобой еще и на воле поживем! У нас сынок когда-нибудь будет. Вот только здоровье твое меня тревожит. Вынимай градусник. Опять тридцать семь. Как бы, в самом деле, не было легочного процесса. А с ногой что? Покажи. Пятна эти цинготные; у меня обе голени в таких же пятнах. Я тебе сейчас дам всходы гороха: я размочил горсточку в консервной банке. Вот, жуй.
– Ну, зачем ты встал? Ложись, поболтаем еще. Хоть немножко отогреться в твоей ласке, хоть немного забыться!…
– Пора, девочка моя. Сейчас будет отбой. Я опасаюсь, как бы строгости еще не усилились после этой истории с побегом. Слышала?
– Да. Шептались у нас вчера, что сбежал один с большим сроком. Не знаю, преследовали его или нет. Разобрать трудно, что правда, что слухи.
– Аленушка, его уже поймали. И привезли сюда вчера вечером. Я сам видел: он прострелен и весь изгрызан собаками. Епископ Лука извлек сегодня пулю. Знаешь ты, кто этот человек? Один из организаторов комсомола. Я не стану восстанавливаться в партии, когда выйду отсюда, – истинному коммунисту в ней теперь не места. Ты плачешь, Аленушка?
– Я вспоминаю человека, которого вот так же искали с собаками. Он совсем по-отечески относился ко мне, но я ничего не ценила в те дни.
– Аленушка, послушай, что я придумал: послезавтра дежурить на разводе будет Михаила Романович – врач, с которым я работаю. Скажись больною; я ему объясняю загодя твое состояние и попрошу устроить тебя в госпиталь. Все-таки отдохнешь хоть несколько дней. Ну, а теперь беги, пока не хватились.
Они поцеловались.
– Вот и все наше счастье! И всего-то час! – вздохнула Леля.
– Держись, моя Аленушка! Мужества терять никак нельзя. – Вячеслав выглянул в сени и на улицу. – Никого! Беги, любимая…
На следующее утро, строясь на работу, Леля говорила себе: «Завтра, Бог даст, отдохну! Пролежать в кровати два или три дня – какое блаженство!»
Чья-то рука подтолкнула ее.
– Ступай, дэвушка, нэ задэрживай.
Она обернулась и увидела у себя за плечами конвойного Косыма.
– Карош русский дэвушка! Очень карош русский дэвушка! – сказал он ухмыляясь.
Леля прибавила шагу.
В середине работы, перетаскивая дранку, она увидела руки конвойного, протянувшиеся принять у нее тяжелую поклажу.