— Пошли отсюда, любимый, все это так гнусно, — сказал один адельф другому.
Оба парили высоко над безднами, и хотя порой Клод и Ипполит склонялись к сочувствию, они не ведали о душевных и умственных движениях, чуждых им самим, довольствуясь лишь собой, словно божества или камни. Сладостная мука сострадания была им незнакома, и если даже им случалось ощутить отвращение, как в Сен-Медаре, они никогда не возмущались, а просто отворачивались. Так были устроены адельфы, в своем великолепном безразличии похожие на мраморные скульптуры, зарытые в ил. Важнее всего было их безмерное счастье, замкнутое на себе, — круглая планета, где нет места для чего-либо еще.
Их старательно оберегали от любых контактов с другими детьми, которые, предаваясь своим любимым играм, могли проведать о секрете близнецов. Сами же они, не сознавая собственного богатства, в своем простодушии даже не пытались его раскрыть. Случайно встречаясь с детьми рассеянным взором, адельфы вовсе не желали знакомиться. Именно так смотрели они на ровесницу-соседку — Мадлен Тейяк, что играла одна в их общем саду.
Однажды в сильную жару, когда адмиралы, бархатные монашки и бражницы трещали на свечах, все обмахивались сложенными газетами, а в канавах закисала вода, Мадлен Тейяк умерла. В церкви, куда в тот день пришлось пойти ради приличия, Клод и Ипполит увидели Мадлен в гробу — с впавшими глазами, оскаленными в улыбке зубами и вялыми, безжизненными волосами под венком из роз. Они с трудом узнали ее. На вопрос, почему Мадлен Тейяк стала такой, Ренод ответила, что она умерла и вознеслась на небо. Но, подняв глаза, адельфы увидели только большую стаю ворон да плывущие облака.
В тот же день они пришли пожелать матери спокойной ночи: она, как обычно, читала, а по спинке кресла расхаживал попугай. Не обнаружив Мадлен в облаках, они спросили, где она и что такое смерть.
— Смерть, дорогие дети, это состояние, которое наступает, когда нас покидает дыхание, повелевающее нашими мыслями, чувствами, радостями и горестями, — словом, то, что зовется душой. Знайте, что все живое когда-нибудь умрет.
— И мы тоже? — спросил Ипполит или, возможно, Клод.
— И мы тоже.
— Надолго? — поинтересовался Клод или, возможно, Ипполит.
— Навсегда.
— И куда же отправляется душа, о которой ты говорила, мама?
— Никуда, ведь это лишь дыхание, похожее на дуновение ветерка. Именно так называли ее греки — псюхе, а латиняне именовали anima, что тоже означает «ветер».
— И куда дует ветер, мама? Куда же он дует?
Преждевременно опечаленный голос ребенка задел Маргариту, словно бархат, но бархат, уже пропитанный соком крапивы.
— Он дует в никуда. Никуда — это ничто, небытие, отсутствие всех вещей и сознания. Там нас больше нет.
— Нет, нет, — сказал Клод или, возможно, Ипполит, — нет, мама, ведь когда я дую в глаз любимому, там загорается бирюзовая искра.
— Да, — ответила Маргарита, — кислород пробуждает огонь в бирюзе, а следовательно, и в плоти, похожей на нее. Наверное, наука когда-нибудь это объяснит.
Тогда адельфы рассмеялись, и один подул другому в левый глаз.
— А теперь спокойной ночи, дети. И скажите Ренод, чтобы она уложила вас спать.
— И все-таки, — продолжал один из двух, — когда Мадлен Тейяк покинет свой гроб?
— Никогда, потому что ее зароют в землю и она там сгниет. И довольно об этом, — резко сказала графиня, пожалев, что наговорила лишнего, ведь она была из числа тех (их было уже довольно много), кто втайне отказался от веры в Бога и бессмертие души. Она немного успокоила себя тем, что близнецы разговаривают только с Ренод и Рено — простаками, которые ничего не разболтают. Графиня задумчиво вернулась к чтению седьмой книги «Естественной истории» Плиния Младшего, но не нашла там каких-либо указаний. «Androgynes vocatos, et in prodigiis habitos, nunc vero in deliciis».[40] Она задумалась, верил ли Плиний в свои божества и, как бывало нередко, поискала ответа в Природе. Графиня попыталась проанализировать идею небытия, которое путала с бесконечностью, превосходящей любые солнечные системы и даже галактики. Тщетно, словно муха, бьющаяся о стекло, силилась она постичь непостижимое, эту потусторонность потусторонности, пустоту пустоты — ничто. Задавалась вопросом, как в этом ничто растворяется жизненное начало, сознание, которое перед детьми она назвала «душой». Быть может, сознание и жизненное начало — разные вещи?
Вечером, забившись под одеяла с тем теплым чувством, имени которого они пока не знали, адельфы еще долго обнимались, после того как Ренод унесла лампу, и, прижимаясь друг к другу сильнее обычного, шептались об этом уходе в некое место, которое воображали огромным и темным. Они вспомнили, что видели в садовых кустах голубиную тушку, дрожавшую от золотисто-коричневого гниения, и решили, что такой же станет Мадлен Тейяк, а затем и они сами, хотя представляли это с неимоверным трудом. И когда их губы впервые соединились, спасаясь от темноты, Клод и Ипполит поняли, что умрут в один день.
Уже занимался рассвет и попугай спал, спрятав голову под крыло, а Маргарита де Сент-Эффруа так и не сомкнула глаз. «Supra Nasamonas confinesque illis Machlias, Androgynes esse untriusque naturae, inter se vicibus coeuntes, Calliphanes tradit. Aristoteles adjicit dextram mammam Us virilem, laevam muliebrem esse».[41] Маргарита не замечала подобного строения у детей. Лишь услышав глухой звук часов, она закрыла книгу: белесые волосы падали на лицо, растрепавшись от долгого бдения, и графиня смущенно размышляла о капризах могучей Природы, способной на столь возмутительное чудо. То, что оно совершилось в ее плоти, внушало неприязнь, смешанную с гордостью и неловкостью, похожую на тайное отражение в мутном и глубоком пруду.
Графиня любила своих детей-уродов, точно коллекционер драгоценные диковины, и ни на минуту не задумалась над тем, чтобы расстаться с ними, поэтому о иезуитах или монастыре даже речи быть не могло. Впрочем, это было излишне. Когда адельфам исполнилось пять лет, для них наняли синьора Бертолли, бывшего книготорговца, разоренного системой Лоу, дабы научить их латыни и итальянскому. Мсье Шевретт с карликовой скрипочкой обучал их менуэту, гавоту и кадрили, а мадмуазель Го-дийяр давала уроки игры на клавесине. Ну а к верховой езде их приобщил дворцовый конюх Жанно. Научившись правильной посадке, адельфы помножили ее на изящество и грациозность жестов, которых недоставало Жанно, и вскоре могли уже сидеть в седле прямо или же боком — в зависимости от наряда.
С раннего детства мать приучила Клода и Ипполита каждый день облачаться то в женскую, то в мужскую одежду. Так адельфы неосознанно воскрешали древний культ богини-гермафродита, которой поклонялись в Кастро за тысячу лет до рождества Христова, когда этот город, где сражался их предок, еще назывался Амафос. Эта столица одного из девяти кипрских ленов отчаянно сопротивлялась эллинизации, сохраняя свой изначальный культ. Бородатый гермафродит в женской одежде, родом из Малой Азии, потрясал царским скипетром, а в основе обрядов лежал обмен одеяниями между жрецами и жрицами святилища, что символизировало двуполость. Этот обычай пережил века и добрался до Египта, где на огромных стелах Луксора два грудастых андрогинных божества связывают лотос с папирусом.
Возможно, графиня де Сент-Эффруа знала об этом, а быть может, она почерпнула эти сведения в собственной душе — самой глубокой из тех бездонных сокровищниц, где погребены древние тайны. Если ее спрашивали, почему она никогда не появляется в церкви с детьми, она отвечала, что посещает другой приход. Молчаливо коротая дни за чтением, Маргарита отговаривалась вдовством, дабы избежать светских развлечений, сводя их к минимуму. Искать одиночества вынудила ее вовсе не смерть ветреника, который пропал, не дождавшись своего диковинного потомства, а кропотливое презрение, коим она заглушала память о муже, — чувство столь властное и всеобъемлющее, что оно исключало любые страдания. Это душевное Движение, более тонкое, чем ненависть, но столь же повелительное, никуда не исчезало, даже когда она читала, говорила или сочиняла письмо. Оно поглощало ее без остатка, и графиня смаковала недостатки, промахи, упущения и ошибки человека, который сам казался ей одной большой ошибкой.