Вечернее солнце, заглянув в окно мерзкой, обшитой дубом столовой, коснулось граната, оправленного серьгой в виде золотого сердечка. На миг показалось, будто поранена мочка, и за этим сердечком, оттененным кровью, померещился дарвиновский отросток первозданного уха. Солнечный свет коснулся больших карих глаз и лба, не омраченного меланхолией. Очень красивые черные волосы Идалии Дабб компенсировались (но зачем компенсация?) вздернутым носом, широковатым ртом и кожей, словно побитой дальней песчаной бурей. Молодость минует, но останется этот загадочный талант надевать шляпку, крепить брошь, укладывать складки шали (разве ей не пообещали кашемировую на восемнадцатилетние?), останется радость движения — эта энергия, живой источник, бьющий без помощи слов. Миссис Дабб была права: «и впрямь художественная натура…»
Вечернее солнце зажгло гранат, оправленный в серьгу, зажгло глаза Идалии, зажгло на столе стакан мистера Децимуса Дабба — рейнское вино, эликсир смерти.
А на холме вечернее солнце позолотило развалины бурга.
Этот бург — высохшее печенье, раскрошенное крысами, — имел долгую историю. Его первым бургграфом был Эмбрихо фон Лойнеке, с XIII столетия рассыпающийся в прах под плитой со своим изображением, стертым ногами, подобно форме для пряников: рыцарь с большими глазами и руками в наручах, соединенными на эфесе шпаги. За ним последовали многие другие: фон Нассау, фон Зайн, фон Вид, фон Лангенау и фон Изенбург — целая вереница преданных слуг курфюрста Майнцкого, напоенных светлыми и золотистыми винами, откормленных дичью и тяжелым хлебом, словно разрубленным топором. Их жизнь была тривиальна и состояла из лязга оружия, звона кирас, шума пиров, а также богоугодных дел, глухих монашеских ряс и приземленных занятий за грязными пологами на несвежих перинах. Бург полнился ржанием лошадей, гулом кухонь, голосами мужчин, служанок и бесчисленной ребятни, хрюканьем свиней, лаем свор, квохтаньем домашней птицы и женским плачем. Дождь и снег целыми столетиями шли над стенами и бойницами, выкрашенными бычьей кровью, над деревянными галереями, гласисами и высоченной остроконечной часовней на скале. Плющ карабкался на крючковатых лапках по пятиугольному донжону, повернутому острым углом к огороженному полю и бросавшему вызов Штольценфельсу, который по ту сторону Рейна стоял на страже курфюрста Трирского. Оборонительные сооружения часто укреплялись, а рвы расширялись, но в Тридцатилетнюю войну шведская армия Густава-Адольфа и имперцы под командованием графа Доны поочередно обстреливали Ланек картечью. Наконец, архиепископ Майнцкий велел оставить его на произвол судьбы, и с тех пор здесь высились лишь руины. Местные парни приводили сюда девиц с аквамариновыми глазами, в тяжелых красных юбках, и взбирались по ступеням разбитой винтовой лестницы на донжон.
В 1846 году весеннее равноденствие с воплями пронеслось над Рейнской долиной, хлопая промокшими саванами, размахивая шевелюрами и темными крыльями. Издохшие от голода ястребы и филины валялись в грязи брюхом кверху, черные от дождя. Однажды ночью в донжон ударила молния и увлекла за собой большую часть лестницы, которая обрушилась градом строительного мусора — грохочущий обвал в облаке пыли. Но вскоре жители Оберланека и Оберланштайна (те, что называли себя «друзьями Природы»), вспомнив о панораме, открывавшейся сверху, аквамариновых глазах, красных юбках, влажных губах и таинственности, воздвигли деревянную лестницу или, точнее, временный ряд ступеней — отнюдь не новых, ведь мостки перебросили через старые обломки. По слухам, эта шаткая конструкция выполняла свою задачу, и, возможно, так оно и было на самом деле. Но летом 1850 года стали раздаваться протесты. Кое-кто утверждал, будто дерево прогнило, стало трухлявым и разрушилось, и так как подпиравшие его камни больше не скреплялись раствором, они представляли собой зыбкую пирамиду, грозившую рухнуть при малейшем прикосновении. «Что ж, надо подумать», — отвечали именитые граждане, собираясь вокруг стола в «Цум Раппен» и сжимая в кулаках Römer’ы,[22] где трепетали желтые крылья рейнского. Однако искромсанная ветчина и грубый хлеб перевешивали золотистую бабочку с муаровой рябью и резкий, но в то же время округлый букет каубского или хорвайлерского. Красивые аквамариновые глазки — надо подумать, однако высота у донжона — целых тридцать пять метров.
Когда задувал ночной ветер, лестница одиноко дрожала на рокочущих камнях, декламируя неразборчивые строфы и реквиемы, посмеиваясь над грядущими апокалипсисами. Она опиралась на свой стержень — прямой, но хрупкий и ненадежный стебель мандрагоры. Несказанно привлекательная, сулящая феерический обзор лестница извивалась неким хвостом сирены, наперекор неровным краям своих планок. Словом, она была такой, какой и надлежит быть лестнице, — чреватой любыми изменами. Донжон — беззубый старик — знал об этом и помалкивал.
Идеальный рисунок: чернила, бархатная летучая мышь, пятно, обведенное линией-змейкой, которую протягивает утро, отделяясь от мглы. Осколок, отбитый от света, маковый плевок — словом, несуразность. Но нет, нужно лишь нарисовать тонким, как волосок, штрихом форму донжона, вспомнив Раскина. Не кружево, нет, а прорези в виде глазков — тени, омытые рассеянной радужной оболочкой. Последует карандаш, тонкий или толстый, легкий или с нажимом, а резинка навсегда отменена. Главный вопрос. Все решает точка. И чернила, моя кровь — моя кровь цвета голубовато-серой радужки.
Идалия заснула — пока еще в кровати.
В соседней комнате Сесили задула свечу и опустила уголки рта. Оскорбленная своим фальшивым и шатким положением, Сесили предавалась в воздержании черной магии своей зависти, подпитывая ее особыми сокровищами. Она всегда была в одинаковом настроении — тридцатишестилетняя девушка, говорившая иногда почти весело и как бы извиняясь:
— Мне просто не повезло в жизни.
Эту невезучесть она считала самой вопиющей несправедливостью. Высокая и светлокожая Сесили воображала себя красавицей, хоть она была совершенно плоская, но при этом похожая не на юную нимфу, а на стершийся, незавершенный инструмент из металла или дерева. Она носила старые платья миссис Дабб, с воланами, ниспадавшими крупными складками. Впрочем, она умела извлечь выгоду из всего, особенно — из морали. В молодости мисс Сесили Райли демонстрировала некую возвышенность, стараясь произвести впечатление суровой добродетельности и так упорно ее выпячивая, что даже в ту эпоху казалась недотрогой, и никто ее не добивался. Вдобавок у Сесили не было денег, и ею пренебрегали.
В тот вечер она, как всегда, уснула с ладонью между ног.
Миссис Дабб никак не могла сомкнуть глаза — в виноградниках громко перекликались совы. Слышался шелест их крыльев и тихое трение когтей о кору. Порой также доносились их вздохи — меланхоличное, едва слышное дыхание, которое, подобно луне, прогоняло сон обилием грез. Услышав сопение мужа, миссис Дабб подумала, что это путешествие, возможно, станет для него последним. На ее взгляд, горная Шотландия была в сто раз лучше этой Рейнской долины, которая казалась ей однообразной, но при этом несказанно очаровывала Идалию. Словом, они скоро вернутся к спокойной эдинбургской жизни.
Даббы занимали дом из сиреневого песчаника на Хериот-Роу, построенный в начале века. Это была четырехэтажная гостиница, ее вытянутые окна выходили в сад, куда можно было попасть через мраморный холл, открывавшийся за двойным поворотом лестницы. В этом жилище Идалия и выросла. В детстве она ходила с нянькой слушать военный духовой оркестр в «Принсесс-Стрит-Гарденс» и увлеченно следила за строительством памятника Вальтеру Скотту, который возвышался над улицей на двухсотфутовой колонне вместе со своей борзой Майдой и шестьюдесятью четырьмя персонажами собственных романов. Принсесс-стрит была театральной декорацией, воздвигнутой с одной стороны, как будто вдоль нее проложили путь, и с наступлением темноты часть садов тонула в чернильно-синих волнах и пучинах.