Но если б и можно было что-то починить в себе, Галя Абрамовна все равно не стала бы связываться. Давно уже чувствовала она: стоит пошевелиться, как сразу становится ощутимым, тяжелеет вокруг нее воздух и, словно бы загустевая, сдавливает слабеющее тело; как трудно это – сделать целое движение рукой или ногой. При всякой попытке движения она чувствовала себя как человек, бредущий в воде по грудь, и это сопротивление давлению извне – только отнимало, понапрасну изнуряя, последние, такие необходимые силы.
Жизнь старухи была – остаток после вычитания почти всех физических способностей организма, работы почти всех органов чувств и, следовательно, утраты всех почти впечатлений бытия. Вернее сказать, жизнь ее и была – самое бытие, бытие не в себе, а – как бы это сказать? а так, как скажется, – бытие не в себе, а гуляющее само по себе, ничем почти, кроме себя самого, не заполненное, не вдающееся в собственные подробности за неимением их, почти уже бесформенно-чистое бытие. Существование ее из-жило, из-было себя – и, однако же, зачем-то задержалось здесь, на этом островке, окутанном туманами проваливающейся все время куда-то старческой памяти, на нейтральной полосе между жизнью и чем-то, где она не была ни разу, но знала, что все мы там будем. Будем, где нас не будет.
Но временами, временами – ее сознание выныривало из тумана, и вдруг выяснялось, что оно, ее полное сознание, и ум ее, рассудок – совсем не одно и то же, как она привыкла считать.
Рассудок ее явно ослаб, ум одряхлел, обработка простейшей информации, чтобы сделать простой же вывод (например: отключили горячую воду – значит, надо звонить в ЖЭК и выяснить, почему и когда включат, – но как ты это сделаешь, если глуха и даже не услышишь, подошли к телефону или нет? – а вот как: завтра придет Лиля, и если до завтра не включат, вот ее надо попросить все выяснить), давалась ей все с большим трудом, и главное, продолжать работу мысли на одном и том же уровне концентрации, так, чтобы одновременно и не забывать, о чем именно ты думаешь, и еще волоком продвигать свою мысль в дальнейшее рассмотрение того, о чем думаешь (целых два усилия в одном, будто левой рукой с трудом держишь вещь, а правой с трудом ее поворачиваешь в разные стороны), она могла крайне недолго, десяток-другой секунд – и все проваливалось в омывающую ее летейскую воду. Она могла помыслить и о самой этой летейской воде – с тем же результатом: Лета – река забвения (как все склеротики, она давно уже плохо помнила то, что было вчера, но хорошо – многое из того, чему учили незапамятно давно). Так. Река. Река – пресноводна. Это общеизвестно. Еще раз: Лета – река. В ней пресная вода. Тогда почему забвение так непроходимо плотно, не как пресная, а как густая от соли морская… что морская? морская… соль? Густая от соли морская соль? Вздор. Тогда – морская… болезнь? При чем тут болезнь? Какая болезнь? О чем я только что… что "только что"? что – что "только что"?..А-а, все, ушло – не вернуть… Ну и ладно. Было б чего жалеть…
Так работала ее мысль; тогда как полное сознание ее, напротив, стоило ему неожиданно, вдруг, пробиться сквозь склеротические туманы памяти и завалы маразмирующего ума, появлялось всегда живым, напряженным, болезненно цепким. Возможно, это была особая, самая важная, но, главное, особая часть ее разума, которая и думала, и чувствовала одновременно, только думала не мыслями и чувствовала не эмоциями, а работала… уколами? зарубками? зацепами? Как ни назвать эти действия, производившее их сознание опознавалось старухой безошибочно как то же самое, все то же, неизменное с первого момента ее детского опознания себя как себя. Это оно, всегда одно и то же, и было той нитью, что сшивает воедино сотни чувств и мыслей, тысячи раз засыпающих, исчезая, ночью и появляющихся сами собой поутру, сшивает их так, что они, могущие ведь, и спроста, всякое новое утро быть чувствами и мыслями другого человека или вообще быть мыслями и чувствами ничьими, мыслями и чувствами самими по себе, как зайчик, просто вышедшими погулять, – сшивает эти тьмы и тьмы разрывов, исчезновений и возникновений воедино, обеспечивая каждому из нас возможность (или обрекая каждого на неизбежность) – от рождения до могилы, всякое утро всецело осознавать себя, сколь бы ты ни изменялся по пути от рождения к могиле и как ни хотел бы, может быть, однажды проснуться другим-собой, совсем другим, с другой судьбой, счастливее во всех отношениях, – все тем же, всегда тем же, совсем не другим, опять и опять все тем же, маленьким, большим, старым, но всегда Самим Собой.
Вот эта-то особая часть ее разума и чувства, опознаваемая ею самой как "я" (то есть сама себя опознающая), да, именно, всегда называемая ею самым коротким, самым распространенным в мире, самым простым и самым непонятным словом "я", – настырно бодрствует, не дает спокойно доживать-домирать свой век, прорываясь судорожно, мучительными толчками сквозь оцепенение, сквозь все не-могу и не-хочу полумертвого тела, неотвязно коля и цепляя, изводя Галю Абрамовну тем, что еще совсем недавно – три дня или три часа, или три года назад? – она не могла сказать, не помнила, но еще совсем недавно – совершенно не волновало ее, было вне поля ее сердечно – и умо-зрения. Да, еще совсем недавно она по-житейски нормально, частица за частицей, уходила из жизни, но в целом была где была с момента рождения: тут, в жизни; она уходила плавно, а значит, замечая, да не замечая… Да, она была одинока, глуха, почти слепа и трудно движима, а разве ж это жизнь, но это кому как, а ей дали время освоиться с этой жизнью-не-жизнью, свыкнуться со своей полужизнью, недожизнью со всеми удобствами, свить в ней гнездо привычки к вот такой форме жизни, а привычка – вторая натура, и где привычка – там уже и хоть малый, да комфорт… пожалуй, ей уже и не хотелось бы сейчас, предложи ей, снова стать такой полностью живой, как когда-то: она уже отвыкла от полноценного напряжения жизни и, пожалуй, испугалась бы его – все равно как сунуть палец в розетку.
Все было как обычно, как всегда в ее жизни – до этого. Жизнь всегда состояла из плохого и хорошего, то есть – из многочисленно-подробного; это не давало ни времени, ни желания биться над вопросами, на которые никто еще не дал мало-мальски удовлетворительного ответа. Имея на руках пожилую мать, дочь, взрослеющую не по дням, а по часам, и мужа, который до самого своего конца так и не смог, при всем искреннем своем желании, слиться с новым строем, встроиться в него настолько, чтобы сносно обеспечивать семью, Галя Абрамовна жила, с головой уйдя в земные заботы. Нет, правда, один Алексей Дмитриевич чего стоил с его бесконечными попытками вернуть былое благосостояние: с его разведением кроликов, которых раскормил он на славу, так, что они, вместо того, чтобы плодиться и размножаться с положенной им изумительной быстротой, обленились до такой степени, что перестали даже совокупляться, а все только спали да спали самым бесстыжим образом; со стадом коров, которое держал он в кооперативном хозяйстве за Волгой, стадом, в конце концов уменьшившимся до одной-единственной коровы, да и та вскорости околела; к чести его надо сказать, во все эти тяжкие пускался Алексей Дмитриевич, думая, что кто-кто, а он-то понимает в такого рода делах – и никак не мог взять он в толк, бывший безупречный управляющий образцовыми имениями графа Воронцова-Дашкова, что дела его нынешние не идут и не пойдут на лад уже никогда, и вовсе не потому, что допущена очередная ошибка в очередных расчетах, а потому, что новый строй требовал нового подхода… нового зрения… такого, проще сказать, поворота, а точнее, выворота ума, которого у Алексея Дмитриевича не то что не было, а который он именно как человек с хорошо поставленным умом старого образца и представить-то себе не мог, чтобы такое – да взять и пустить, как говорится, в пир и в мир и в добрые люди… Все же его знаний хватало на то, чтобы и при новой власти найти себе работу – счетовода; но уже то были далеко не те средства, к которым он привык, а привычки его были не из тех, с которыми легко расстаться… словом, что с него, нежно любимого, взять? Одно слово – ребенок… Грудь не в крестах, так хоть голова не в кустах, что уже очень даже немало, по тогдашней шкале жизнеизмерения.