Спасибо, спасибо за такое большущее письмо! Продолжай, пожалуйста, в том же духе, милый, любимый Димка! Я ни капли не сомневаюсь, что, как в любом детективе, преступление будет раскрыто. Ты ведь у меня умница, и никакие Эркюли Пуаро тебе в подметки не годятся.
Но — господи! — сколько женщин! Даже Стас, твой всегдашний защитник, крякнул и почесал в затылке, когда я дошла до третьей по счету — Галочки Тереховой, а что уж говорить обо мне? Откуда ты их берешь на такой крошечной фактории? Их выращивают там, что ли, как серебристо-черных лисиц? Просто ужас! Я в панике и хочу дать телеграмму твоему начальству: «Немедленно отзовите Михайлова из Кербо. Иначе буду жаловаться в вышестоящие инстанции. Ревнивая жена».
Юле категорически не понравилась Галочка Терехова.
Льву показалось странным поведение медички Антонины Камышан. Он также много ждет от появления киномеханика Максимова.
Нина Трегубова считает, что в убийстве замешана связистка Слинкина.
Стас твердит одно: к гибели Чернышева причастен мутант Чирончин.
Мне отвратительны и подозрительны ВСЕ девицы, все до одной, и, будь моя воля, не гулять бы им на свободе!
Чтение твоего письма происходило у Баратынских. Каждые пять минут то Лев, то Юля выбегали в спальню на детский писк — менять пеленки своей новорожденной дочери. Да, да, Юля родила десять дней назад симпатичную, здоровую девчонку. Назвали ее Маринкой.
Квартиру Баратынских теперь не узнать: повсюду натянуты веревки, на которых сушатся пеленки и ползунки. Это напоминает декорации к неореалистическому итальянскому фильму. Юля, впрочем, с ролью матери отлично справляется, а Лев пытает вопросами каждого, кто придет: на кого похожа девчонка. Между тем слепому ясно, что такой нос можно унаследовать только от него! Грустно мне как-то, Дима, в этой веселой и абсолютно счастливой семье. Видимо, я стану реже бывать здесь, чтобы своим хмурым видом не портить им кейф, как ты выражаешься.
Но одной дома тоже невесело, особенно по вечерам. Телевизор включаю редко, хотя недавно подготовила передачу для местного ТВ. Хочешь верь, хочешь нет, но я получила еще одно приглашение на работу. Есть на ТВ Влиятельное Лицо. Так вот, у нас произошел такой диалог:
«Скоро защищаетесь?» — спросило Влиятельное Лицо.
«Да».
«Приглашаю вас к нам после защиты».
«Спасибо, не получится».
«Почему?».
«Уезжаю в Эвенкию к мужу».
«Жаль, жаль!»
Еще не так давно такое предложение обрадовало бы меня, да и тебя, наверно, тоже. А сейчас я пишу о нем без всякого трепета душевного. Наверно, я сильно изменилась за это время. Сокурсницы то и дело спрашивают, не больна ли, а зарубежные родители бранят за то, что пишу им нерегулярно и лапидарным языком: жива, здорова, целую. У них, между прочим, скоро кончается срок командировки.
Здесь уже приметы весны, Дима, но я чувствую себя вялой и дохлой, будто из меня выжали все жизненные соки. Даже на горы — любимые горы! — смотрю равнодушно. А что касается дипломной, то я лишь силой воли заставляю себя сесть за стол… и на бумагу ложатся серые, невыразительные слова — отражения серых, невыразительных мыслей. Кому она нужна, моя дипломная работа? Что она изменит в этом неспокойном мире и что я сама значу в нем? А тебя нет рядом, чтобы обнять, успокоить и обнадежить… это несправедливо, Димка!
Остаются лишь воспоминания. Например, та трехнедельная поездка в Москву и Прибалтику — помнишь? Я хотела бы вновь очутиться в нашем двухместном купе, закрыться на защелку и остаться на семьдесят часов с тобой вдвоем. Ночь, день, день, ночь… Стук колес, свежий ветер из окна… то пустыня, то степь, то березовые перелески… В самом ли деле это было?
А тут еще Юля подлила масла в огонь. Мы вообще-то откровенничаем с ней до известных пределов: я не очень полагаюсь на ее язык, который, как ты знаешь, на несколько сантиметров длинней нормы. И вдруг она заявляет, что скорей бы разошлась со своим обожаемым Львом, чем позволила ему уехать из дома на долгий срок. При этом она сделала многозначительную паузу: как я отреагирую. Я вскипела и сказала, что своего Михайлова не собираюсь держать на привязи.
«Ну и зря! — заявила Юля. — Все мужчины одинаковы. Они сходят с ума от свободы, когда вырываются из дома, имей в виду».
Этот разговорчик стоил мне ночных кошмаров. Я видела во сне, что ты проводишь занятия по аэробике с соблазнительными красотками… тьфу, тьфу! Сегодня встала разбитая и до сих пор не очухаюсь. Может, потому и письмо такое вялое и невеселое. Да и о чем писать, если ничего не происходит, как будто с твоим отъездом жизнь намертво остановилась!
Передай привет своему здравомыслящему Никите. Я одобряю его голодовку, а ты, надеюсь, сжалишься над ветераном и побыстрей отвезешь его назад в Т. И писем, писем жду!
…На днях крупно поссорился с Никитой. Он много себе позволяет. Ну объявил голодовку — ладно, его дело! Ну занудствует ежевечерне — я готов терпеть, все-таки старикан, пенсионер, ветеран труда. Но тут вдруг заявляет:
— Жена тебя забыла, что ли, али как?
— С чего взял? — спрашиваю.
— С того и взял, что писем-то нет. То писала, писала, а то замолчала.
— Взгляни на улицу. Погода нелетная. Откуда письмам взяться?
— Погода-то три дня как нелетная. А писем-то, считай, дней десять как нет. Меня не обманешь. Я учет веду.
— Почта плохо работает.
— На почту не вали. Почта исправно работает. Не до тебя жене-то. Свои дела имеет. Так-то!
— Ты соображаешь, что несешь? — взъярился я.
— Ум еще не потеряли. Соображаем. Не ндравится правда-то?
— Замолчи!
— Рот-то мне не затыкай. У нас свобода слова, небось. В конституции записано.
— Замолчи, сказал! Анахронизм! Ретроград! Сплетник!
— Сплетничать не умеем. А правду завсегда скажем в глаза.
И так далее, и тому подобное, пока я не запустил в него поленом. Тогда он замолк, то ли обидевшись, то ли «до ужасти» напугавшись, во всяком случае перестал каркать, но сегодня опять ожил, и я слышу, как бурчит за печкой:
— Правду-то поленьями не закидаешь. Поленьев не хватит правду закидать.
Добьется он, оставлю его у Егора!
И с Егором произошел конфликт. Он, понимаешь, взялся писать мой портрет. Серьезно, не шучу! («В Третьяковской галерее выставят, ешкин-мошкин!»). Я обрадовался, что живопись избавит меня хоть на время от его бесконечных вопросов, касающихся следствия, на которые я не имею права отвечать. Но черта с два! Он мешает мне писать по вечерам, требуя принять то одну, то другую позу, не шевелиться, не хмуриться, не улыбаться и т. д. К моему лицу он относится неодобрительно: ему хотелось бы переделать его на свой лад. Может быть, не спорю. Красавчиком я себя не считаю. Но вчера я взглянул на его полотно и в ужасе отшатнулся: такую увидел несусветную образину!
— Неужто это я? — вырвалось у меня.
— А кто же еще, ешкин-мошкин! — сердито отвечал маляр.
Неизвестно почему я разозлился и потребовал сжечь в печке это произведение искусства. Чирончин страшно оскорбился. Как я посмел! Он признанный на фактории живописец! Он учился на курсах культпросветработников в Ленинграде! Он, ешкин-мошкин, большой человек! Его в окружкоме знают! Я послал его к чертям и сказал, что переселюсь в контору на раскладушку.
Что со мной творится, как думаешь? Неужели я готов поверить доходяге Никите, что твое молчание имеет какой-тостранный подтекст? Да нет, конечно! Чушь! Ерунда! Барахлит почтовая служба, только и всего. Нелетная погода: снег, туман, внезапная оттепель — только и всего. Письмо тобой давно уже отправлено, и не сегодня-завтра я буду читать его, и посмеюсь над дурацкой подозрительностью Никиты, и извинюсь перед Чирончиным, и вообще постараюсь взбодриться.
Но чтобы взбодриться, мало твоего письма. Надо еще забыть о деле Чернышева, а это не в моих силах. Оно угнетает меня чем дальше, тем сильней, и я начинаю жалеть, что именно мне оно поручено, хотя не сомневаюсь в скорых результатах… В этом деле, Наташа, есть нечто такое, что мешает мне быть безучастным следователем Михайловым, задевает меня лично и вызывает неформальные чувства.