«Но я же тебя полюбила».
А кто спорит?
«Я тебя сильно полюбила».
Понятно, понятно. Кто спорит? Кто ей предъявляет претензии? Он ей благодарен, и всегда благодарил как умел. Но пусть и она не будет эгоисткой и поймет других — ту же Терехову. Почему ее «люблю» сильней галочкиных страстей? Почему он должен предпочесть кого-то одного, если обе убеждают его, что он им необходим, и приводят веские тому доказательства? Предпочесть одну — значит унизить другую. Лично он на это не способен.
«А ты ведь гад».
Ну вот, до оскорблений дошло! Этого он не потерпит. Или извинись, или надевай лыжи и отправляйся восвояси.
«Гад ползучий. Ну пусть мы бывалые! А зачем Слинкину тронул?»
Кто сказал, что он, как она выражается, «тронул» Слинкину?
«Она сама, гад ползучий. Она же девчонка несчастная. Ты что с ней сделал? Как она теперь жить будет, когда уедешь?»
Ага, факторский сыск работает! Чернышев надевает унты, встает перед ней. Ну вот что, раз такой пошел разговор! Он «тронул» Слинкину потому, что Слинкина вот уже почти два месяца только тем и занимается, что заглядывает ему в глаза, ищет его внимания и всем своим видом разве только что не кричит: когда? ну когда? А что касается «девчонки», то это, признаться, неожиданность, потому что после ГПТУ…
«Врешь! Ты знал».
Каким образом, черт возьми? Конечно, он не знал. Но, в конце концов, все произошло по взаимному согласию и, пожалуй, даже хорошо, что это был он, а не какая-нибудь пьяная скотина…
«Ты гад».
Опять! Ну хватит! Навостряй лыжи отсюда!
«А ты знаешь, что я беременна от тебя?»
Что-о? Что она сказала?
«Беременна, говорю. От тебя. Что на это скажешь?»
А что можно сказать на это? Заявление смелое. Что-то в этом роде он ожидал — правда, не от нее, а от Галочки Тереховой. Та готова на любой шантаж. Но ей, Антонине, он верит и выражает сочувствие. Выхода в таком случае только два — она как медик знает лучше него: или делать аборт, или рожать. Это зависит от ее желания. Он бы посоветовал рожать, чтобы не бродить всю жизнь одинокой волчицей по свету. Все! Разговор окончен.
Он накидывает полушубок, хватает пустое ведро, распахивает дверь и выскакивает на крыльцо. Тут ему в голову приходит еще одна мысль — последняя.
«А мой ли он? — кричит Чернышев, отойдя уже метров на пять от избушки. — Ты же в командировке была! Больше недели!»
И слова эти последние.
— А зачем вы бросили карабин в прорубь? — спросил я у Камышан.
В протоколе ее ответ:
— Я вышла. Пошла. На него посмотрела. Он мертвый был. Я пошла дальше. Вышла на реку. Там прорубь. Я бросила. Потом вспомнила про лыжи. Вернулась, надела. Снова посмотрела на него. Не помню, зачем бросила.
— А почему сразу не явились с повинной? Почему никому ничего не сказали?
— А вы не понимаете?
— Пока нет.
— Конечно, как вам понять! У вас дом, поди, полная чаша, только птичьего молока не хватает. Вам же думать не надо, как мать кормить, брата. А мне надо. Они от меня зависят. Из тюрьмы переводов не пошлешь. Вот почему.
— Неужели надеялись, что обойдется? Столько улик!
— Об этом я не думала. Я после той минуты жить перестала. По-вашему, я живая? Это только кажется.
— Раскаиваетесь хотя бы, Тоня?
— Нет. Вот уж нет. И на суде скажу — нет.
Этого я больше всего боюсь, Наташа. Она действительно может заявить на суде: «Нет, не раскаиваюсь», и тогда речь пойдет о заранее обдуманном намерении. В этом случае отпадает состояние аффекта и остается одно смягчающее обстоятельство — беременность…
На последнем нашем свидании в КПЗ Камышан попросила меня написать письмо ее матери в Красноярск и объяснить, что произошло. Зачем? Разве она не писала сама? «Писала, но у меня слов нет. Написала, что убила человека и сижу в тюрьме, жду суда. Но это же не все».
— Адвоката нашли? — спросил я.
— Не хочу никакого адвоката. Вам все рассказала, хватит с меня. Я не двужильная — еще раз исповедоваться.
А я двужильный — так она, видимо, считает. Я двужильный, хладнокровный чиновник от следствия, для которого чужая судьба — плевое дело и который получает премию за то, что засадит человека в каталажку. (Так она, наверно, думает). Ей трудно объяснить все матери, а мне, чернильной душе, пара пустяков! Сердце у меня не заболит при этом, слезы не прольются на бумагу, душа не дрогнет! Если напишу, думает она, то исполню свой официальный долг, ну, может быть, чуть-чуть посочувствую — только и всего. Только и всего. Нет правды! — хочется кричать ей. Нет любви! Нет сострадания! Нет ничего святого на этом свете!
Наверно, ее мать, если позволит состояние здоровья, прилетит на суд и встретится с матерью Чернышева. Какие слова скажут они друг другу и кто из них будет прав… можешь мне на это ответить?
Напоследок Камышан спросила о Тереховой — с усмешкой, но без злобы, как о чем-то очень далеком, почти забытом: «Как она? Оклемалась?» Я ответил, что Терехова в больнице.
— Неужели? Тоже попалась?
— Нет. Лежит в неврологии.
— Смотри-ка, какая чувствительная — с прежней усмешкой, но равнодушно ответила Камышан.
А в самолете, пока мы летели в Т., и потом мерзли на озере, я опасался, что может произойти что угодно. Она же летела вместе с нами, Терехова, уволившись из интерната и не желая ни одного лишнего дня оставаться в Кербо — я не мог приказать ей дожидаться другого рейса.
«А ты-то куда, дорогуша? Тоже удираешь?» — со смешком спросила Терехова свою бывшую «подругу — не подругу».
Камышан сдержала обещание, не вступила в разговор, да и Терехова больше не сказала ни слова. Ей было дурно всю дорогу, и прямо из аэропорта ее увезли на «скорой» в окружную больницу.
Представь, Наташа, она до сих пор не знает о прямой причастности Камышан к смерти Чернышева, разве только в больнице до нее дошли слухи, что медичка взята под арест.
Суд будет скоро.
До свидания. Пиши. Дмитрий.
Какой ужас! Дима, любимый, какая грязь! Какие низменные чувства! Какой дикий край! И ты, умный, незаурядный человек, причастен ко всему этому, в центре этих событий, в темноте и грязи бытовой свары, лицом к лицу с мерзкой изнанкой жизни! Где ты находишь светлые и чистые слова для меня? Откуда берешь добрые чувства, черпаешь способность рассуждать и размышлять и даже изредка улыбаться? Не понимаю, нет! На твоем месте впору взвыть и бежать без оглядки сюда, где не рай, не пасторальный уголок, но все-таки есть друзья, родные, есть я, наконец!
Как хочешь думай, но нет во мне женской солидарности ни с твоей допотопной Камышан — допотопной в смысле чувств, ни с твоей ущербной Слинкиной, ни уж тем более с Галочкой. Вот они — я вижу их из окна — идут по улице Фурманова, то стайкой, то поодиночке, то ученицы, то студентки, то продавщицы, то программистки, — каждая или почти каждая готовая Галочка Терехова, и кажется мне, что разница между ними лишь в возрасте и внешности, а общность… общность потрясающая! Им ничего не надо, кроме Чернышева. Для них нет ни космоса, ни стихов, ни духовных прозрений, их Вселенная — Чернышев! Так за что же их жалеть? За то, что они духовные калеки?
А вообще зря я воплю и взываю: переделать тебя невозможно. Ты устоялся, определился, и не мне давать тебе советы. Я просто живу: ем, сплю, хожу, разговариваю, читаю, пишу. Спрашиваю Юлю, мудрую потребительницу земных благ: ты счастлива? Отвечает горячо: страшно счастлива, Наташка! Спрашиваю Льва, хранителя семейного очага: как настроение, Лев? Отвечает улыбаясь: лучше не бывает, Натали! Спрашиваю родителей: вы довольны своей жизнью? Отвечают: бери с нас пример! Спрашиваю Стаса: что ты ищешь, Стас? Бурчит через бороду: двадцать рублей до зарплаты. Спрашиваю Того, Кого нет: зачем ты все это выдумал? для чего живем? Слышу размноженный эхом голос (на языке радийщиков — реверберация): для того, чтобы вы задавали себе эти вопросы! Спрашиваю тебя: что делать, Дима? Кричишь через пространство: приезжай!