Я был занят совершенно другим.
Время обошло меня и настигло своей волной.
Прости меня за кровь, которой я не хотел, за недостижимость благоденствия, которого я хотел, за власть этих мелких испано-американских хищников, шакалов, койотов, которых я не звал, за вековечную бедность льянерос, которых я не обогатил, за безземелие землепашцев, которым я думал дать землю, за новое рабство рабов, которых я освободил, за сокровища королей какао, индиго и кофе, за белые и желтые пиастры торговцев, которых я хотел лишить их сокровищ, пиастров — и не лишил.
И главное — за кровь, море крови народа, которой я не желал.
Которой не я желал.
Но я виноват.
Прости меня.
Береги свободу — она дается раз в жизни.
Что же в итоге?
Я хотел тебе блага, народ. Хотел тебе славы, богатства и благоденствия. Я и себе хотел славы, но прежде — тебе. Но я чрезмерно спешил; я пришел рано.
Пройдет пятьдесят, сто, сто и пятьдесят, пятьдесят и сто, пройдет много лет; и придут люди. И придут люди.
Пока же — прости меня. Я не понимал многого. Я пришел до утренней звезды, до рассвета — и я гордо трубил в свой призывный рог; эти звуки не пусты, не холодны, не растают они в синеве, они отзовутся через ряды поколений; но пока — им нет отзыва.
Прости меня.
Нас помирит история: мы делали одно дело. Нас помирят народы: мы делали одно дело. Я — начал; он — продолжал.
Все справедливо.
Но тайно в чем-то так и непримиримы, не братья мы: я — человек Боливар и он — человек Сантандер.
Моя правда менее доказуема, его правда более доказуема.
Его правда более доказуема, как всякая правда спокойствия против правды могучего солнца, играющего на белых льдах Чимборасо; против правды свободного, ясного ветра, летящего из зеленой сельвы.
Что солнце, что ветер? они неощутимы, они недоказуемы в прочной жизни.
Мое дитя — дитя солнца и снега, дитя великой Ориноко, зеленой чащи и ветра; дитя чистых, белых почтовых голубей из далекой Европы; дитя мира.
Тебе ли любить его?
Ты живешь для сегодня, и ясным, широким своим умом ты готов понять человека, который живет, жив для завтра; но нет, тебе не понять, не уразуметь человека, который жив, живет не для завтра, а для тех — тех дней, которые — после завтра.
Они далеко, далеко.
Зачем они мне?
Зачем мне потомки, если я — мертв?
Но они мне нужны не мертвому — они мне нужны живому.
Они мне нужны, пока я жив.
Вперед! я еще не ходил назад.
Но помни, Сантандер: без моего порыва к солнцу и серебристому ветру, без моего сумасшествия — не было бы и твоего спокойствия, твоей силы.
Благ мудрый воспитатель, крутой и трезвый; но прежде чем воспитывать, надо родить дитя, а для этого — мало трезвости.
Но я? Разве я был не трезв, не умен тоже?
Разве я не выше его и в этом?
Но прочь, мысли суеты и бессилия; мы братья, Сантандер, мы братья и мы — одно; здравствуй, здравствуй, мой новый удел.
Где Мануэлита?
2
Это было еще не теперь.
Они задумчиво шли меж кактусов с плоскими, волокнисто-изорванными листами (внутри бело и деревянисто), меж потресканных бурых глыб. Дорогу они оставили позади — она завернула вдоль склона — и стали карабкаться на вершину этого пологого холмика. Время от времени попадалось как бы голенькое хинное деревце; сизовато синели дикие ирисы, мелькала кольчато-серая ящерка, вдали над грядою гор черным одеялом пластался гриф. Небо висело туманное, но сравнительно светлое.
Мануэла, в неловком кивере слегка набекрень — черные короткие волосы наружу во все концы — и голубом мундире и плотных мужских лосинах, и ботфортах шагала рядом с Боливаром, время от времени упираясь рукой в колено или отшвыривая острый камень носком ботфорта; резко гремела шпора. Боливар искоса поглядывал на нее с непонятным неодобрением. Тут еще деловито и хмуро ковыляет за ними этот звереныш — этот худой, толстолапый, нелепый, буреющий сверху, крапчато-желтый на нежно-пушистом брюхе котенок пумы. И где она откопала его? Идет, ковыляет, нюхает камни широкой, жестко-усатой кошачье-собачьей мордой.
— Родри-и-и-го! — вдруг завопила Мануэлита. — Ты что же бросил коней, паршивец? Ты что же бросил коней? Ты куда прешься с девкой? Оставь ее, она шла к отцу. Чтобы понесли, экипаж разбили? Чтобы верховые кони удрали? Сейчас же на место! Хочешь — валяйся с нею за экипажем, а уходить не смей, черт, карамба, олух ты этакий!
Она смотрела вниз, на дорогу, где Родриго и правда остановил девицу и потащил ее на ту сторону долины, за камни. Бог весть для чего Мануэлита, приехав верхом, приволокла за собою и экипаж: в нем ехала одна эта пума, этот звероподобный младенец.
Он возвращался тогда из Венесуэлы, чтобы отстранить Сантандера; он был не в духе. Мануэлита, как и обычно после тех из его походов, в которых она не участвовала, ускакала с виллы, отведенной Боливару в центре Боготы, ему навстречу; и ныне они гуляли в окрестностях города, обсуждая разные вещи и планы, оставив гвардейцев бродить по селам и Фонтибону и не спеша пока в этот унылый и с некоторых пор неприветливый город. Боливару надо было кое-что выяснить у Мануэлиты, которая вечно носилась в центре событий и знала все; и он уже выяснил, обсудил все это и все ходил, ходил по камням, не спеша к своему коню и к коляске, глядя на камни, и плосколистные, порванные камнями кактусы, и на небо; она ходила с ним рядом и несколько раз уже торопила — даже втайне и обижаясь по-женски, что он не спешит в их дом, — и он видел это — но он ходил.
— Послушай, Мануэлита, — ворчливо сказал Боливар, останавливаясь, сутулясь, покашливая — болезнь давала себя знать — и заложив руки за фалды черного своего мундира. — Кто все же командует солдатами — я или ты?
— Симон, опять; не сердись. — Ее голос мигом стал полным, грудным и мягким (а не крикливым, не резким, как треск цикад); и сами ее лосины и женственная фигура в грубом мужском костюме вдруг обрели особую прелесть. — Ты видишь, он с ней пошел? Мне все равно, но лошади понесут, а мы своих верховых плохо привязали к оглобле.
Она объясняла то, что не следовало объяснять; при начале своей речи она помнила это, и тон ее был извиняющимся и низким; но после она, увлекшись в своей деловитости, представив умчавшихся лошадей, снова зазвенела голосом.
— Но довольно, — с гримаской сказал Боливар, поняв, что она так и не усвоила его основную мысль — что не ее это дело: орать и отдавать приказы солдатам, где им быть с девками. — Ты много кричишь. Кто это? Кондор?
— Ты мрачен, Симон. Хорошо, я не буду командовать твоими солдатами. Но кто-то же должен делать это.
Он мрачно, исподлобья посмотрел, думая — взбеситься или презреть; но она говорила естественно, деловито и без издевки, и он решил пренебречь.
— Откуда у тебя этот зверь? — спросил он, оглядываясь на маленькую пуму, неуклюже, но с упорством ковылявшую по камням за Мануэлитой… за ними.
— Принес один самбо.
— Подарок?
— Нет, продал за три песо.
— Ты бы уж отвалила десяток.
— Мне жаль, Симон. Помнишь, ты был веселым.
Они вздохнули.
Он покосился на эту пуму и вдруг смущенно спросил:
— Так ты… не беременна?
Она отвернулась, вздохнула с фальшивым и вместе искренним легкомыслием, — как-то она умела этак, напоминая ему его самого, молодого и прежнего, — и сказала, глядя на горы и белое небо вдали:
— Нет.
Они помолчали.
— Так ты говоришь — «как Морильо».
— Да, я говорю. Но что такое, не понимаю, Симон: ты всерьез обращаешь на это внимание? Мало ли что делают газеты? Они боятся тебя, они и не такое скажут: сравнят тебя с Бонапартом, сбежавшим с Эльбы или вернувшимся из Египта, да мало ли. Они боятся, они думают, что ты пустишь им кровь. Да и не мешало бы.
— Молчи!!! Что ты за женщина!! — вырвалось у него болезненно.
Она промолчала и прислонилась щекой к его шее.