Сна и не было; какой это сон? это обычная дневная забота, процеженная, отстоенная ночной тишиной и покоем. Это не сон.
А если бы это даже был и сон, то тут как раз тот особый, негаданный, неприятный случай, когда пробуждение от плохого сна не снимает горечи, а только усиливает ее: действительность как бы подыгрывает ночному бреду и с особой силой давит на свежую после мгновенного забытья, одинокую голову.
Подобные разговоры не из снов. Особенно тот разговор, когда Паэс — эпилептик, только что откатавшийся, отрычавший в своем припадке, — собственноручно, еще с пеной у губ, порубил на куски человек двенадцать пленных, один из которых пытался стрелять в ординарца из пистолета, утаенного в складках закрученного одеяла.
Он как-то равнодушно подумал, поглядел во тьму, лежа на спине, заложив руки за голову; как он там, Паэс, — с его детской важностью, позой, звероподобностью, с его необъяснимым степным, родным обаянием.
Пусть орудует в Венесуэле, пусть обеспечивает тылы и фланги; а там, после — поговорим. Еще бы Сантандер… но это уже другое, довольно. Потом.
Другое? Разве не то же?
Рондон, один из главарей тех льянерос, которые идут в его, Боливара, наступающей армии, а не остались в тылу, — Рондон более ясен, чем Паэс, хотя менее колоритен.
Пепита Мачадо, с которой он сблизился незадолго перед походом, — неплохая женщина; но почему не только он сам, но и все окружающие, не сговариваясь, если речь заходит о ней, — улыбаются и тоже, при нем же, называют ее Пепитой, хотя для них она — Хосефина? Намекают на ее легкомыслие, «любовную щедрость»? Но почему они чувствуют, что при нем можно так называть ее — что он душевно не сердится, хотя старался (а теперь и не старается даже) хмуриться при таких разговорах? Почему они чувствуют, что он позволяет это? Ведь она ему нравится, он неравнодушен? Вздор!
Он повернулся на бок и начал думать — не специально о завтрашнем дне, а о походе как целом — без частностей, без подробностей, — о походе как о чем-то лазурном, синем, матово сияющем и плавно пронзающем темную синеву, — о походе как о чем-то не вызывающем забот, душевных и умственных неудобств, как о твердом чем-то и будто каменном.
Вскоре он уснул; последняя четкая мысль в тумане и дыму входящих в ночь сердца, души, — была: «Я еще не втянулся в поход, оттого и засыпаю пока беспокойно».
В ту же минуту он спал, сунув ладонь под щеку и улыбаясь четко и сдержанно.
* * *
Настало такое же серое и унылое, как вчерашнее, утро. Не хотелось вылезать из-под шкур, шерстистых пледов и одеял; но что делать.
Вода с прежним равнодушием забурлила, забулькала, закрутилась под копытами, подошвами и колесами. То усиливаясь, то слабея, моросил дождь. Сначала казалось, что стало помельче и дно тут круче — легче идти; но опытные льянерос и офицеры знали, что это лишь утренний самообман. С утра и смерть не так тяжела, как вечером. Люди шли, кони бороздили копытами вязкую, равнодушную воду, повозки хлюпали увязающими колесами, все это брызгало, било в лицо вслед идущим. Но вскоре и правда стало помельче, порой попадались участки набухшей, но все же родной, дорогой и зеленой земли — не воды: целые участки. В повозках, в шеренгах загомонили звонко и возбужденно; но офицеры и знающие люди угрюмо всматривались в лица обрадованных, гомонивших: то были те, кто не выдержат первыми. Они, знающие, знали: настал лишь маленький промежуток — водораздел двух рек; через час, через два, через три они попадут во владения Меты — большой реки, проходящей южнее маршрута (в общем и целом ясного многим: к Андам, в район Боготы). Там будет еще труднее, чем в пройденных поймах.
Вода, пока еще между кочками, островками, кустами, пенечками и буграми, захлюпала под ногами; все с невольной и напряженной надеждой ждали, предполагали, что это временно, что вот-вот, чуть-чуть, пусть еще немного, немного, но — твердое, но — земля. Но нет. Вода неумолимо вступала в свои права; все больше зыбкого и рябящего, все меньше кочек и островков могучей травы, диких злаков с огромными колосищами (невидаль для приезжих и горожан). Снова — серое, сплошь вода. Снова противное хлюпанье, хлопанье, бульканье, журчанье. Вдруг быстро начало понижаться дно. Боливар, с появлением влаги вновь выехавший вперед, спокойные Перу и О’Лири, начальник штаба Сублетте, молчаливый Ансоатеги и прочие, бывшие во главе колонны, ни на секунду не оглянулись назад. Но каждый всей кожей, всем своим существом ощущал и чувствовал лишь одно, лишь единственное соприкосновение с миром и со своей душой: куда уже достает коню или мулу, идущему впереди, невозмутимая толща. Будто подумав, раскинув, она пошла, равномерно распухла и потянулась вверх. Захватила конец хвоста, полхвоста… Что Боливар? Он видит или глядит в небеса?
Боливар видел. В душе были тишь, пустота и собранное, здоровое, ледяное спокойствие.
Раздавались крики: всю обувь, какая была на ногах, солдаты давно уже перекинули в мешки, шли босые: все терло ноги, да и жаль самих башмаков, сапог; но, как назло, они проходили по вырубленной бамбуковой рощице, кое-где торчали унылые молодые палочки с хилыми листьями, и солдаты то наступали на остренькие с краев пеньки, то распарывали подошвы о колкие, крепкие корни, омытые этими водами. Двое-трое остановились и закричали:
— Нет, не могу! Не пойду! Оставьте! Подохну в этом гнилье…
Их погрузили к женщинам на повозки. Рано это началось. Что будет дальше?
Один каракасец вдруг упал лицом в воду; его подняли, он был бледен, закрыл глаза. Взвалили на мула перед угрюмым всадником; он вытянул руки и ноги, хрипит; всадник невозмутим.
Слишком рано. Да, слишком рано: плохо.
Вода становилась глубже и глубже; все те, что шли и ехали сзади войска, втягивались на глубину гораздо позже Боливара и его помощников, не видели их уверенных спин и шумели, роптали. Боливар все время передавал по колоннам приказы, бессмысленные по своему существу, но полезные: люди знали, что он — там, он — спокоен.
Вода будто сонно и равнодушно смеялась над ними: дойдя до предела, дно становилось более или менее ровным и так держало людей — меж жизнью и смертью. Пехота — по грудь, по горло, у мулов — наружу одна голова и шея, у лошадей чуть виднеются рыжие, серые, вороные, соловые спины. Были и жертвы: кто неожиданно попадал в колдобину, кто увязал, кто, зацепившись за пень, камень или корень, плюхался вниз лицом и глотал отвратительно-теплую, грязную и гнилую воду неприготовленным ртом — поминай как звали в этом дымящемся призрачно-желтом и пепельном месиве; кто просто падал от страха, усталости, напряжения нервов — и не всегда это замечали в полутьме, наступающих сумерках, в собственном страхе, усталости, одури.
Вдруг началась настоящая, черная глубина; это было одно из самых постыдных и отвратительных приключений за день. Бурлящая яма росла под водой; неожиданное течение с вихрями и сцепленьями струй наводило медлительный ужас. Кони и мулы поплыли вперед, относимые влево, но прочие, но пехота, великие гренадеры из тех, кто даже мог плавать, остановились и загудели. Люди тоскливо поозирались и не увидели ничего, кроме воды, мелькания дождя и хмари; кругом — вода и вода, и под ногами — вот она наконец, настоящая гибель, настоящая, черная глубина и течение, струи, водовороты, несущие и несущиеся бог весть куда — в преисподнюю, в облако серого ада. Вперед? О нет, нет. Случаи с реками были предусмотрены, и все равно это застало врасплох. Напрасно и интенданты и командиры совали всем дутые кожаные мешки, запасенные для таких переправ; нет, нет. Наконец, когда первые мулы и лошади выбрались на тот «берег» речки — то есть пошли опять по колено, по пояс, по грудь в воде, — застрявшие облегченно вздохнули и боязливо полезли в воду.
Появлялись перед глазами зеленые острова, люди радостно охали и вздыхали — и только москиты, гнусные рыжие дьяволы, неслыханными стадами обосновавшиеся на этих прогалинах зелени, суши, — кидались на лошадей, на людей и вконец отравляли радость надежды и облегчения.