«Всё, — думал он, — провалимся, наверняка провалимся… Солдаты и так нервничали перед стрельбами, а теперь уж совсем…»
Как только генерал отошел и Ковалевский распустил строй, солдаты зашумели, возбужденно заговорили, перебивая друг друга. Все окружили Андрея Ануфриева — отличника огневой подготовки, лучшего стрелка роты — и хлопали его по плечам, и смотрели на него с откровенной завистью: вот повезло человеку, поедет в отпуск, как пить дать, поедет… А широкоплечий, круглолицый Ануфриев вытирал пилоткой потный лоб и улыбался растерянной улыбкой, словно борец, неожиданно одержавший победу в трудном поединке и еще до конца не осознавший этого…
* * *
Лейтенант не ошибся. Взвод стрелял хуже обычного.
Один за другим солдаты выходили на огневой рубеж, торопливо натягивали резиновые маски противогазов, целились, стреляли по возникающим из-под земли мишеням, бежали вперед, ложились, снова стреляли, но даже отсюда, издали, было видно, как суетливы и неточны их движения.
Это было так отчетливо, так явно заметно, что лейтенант еле удерживался, чтобы не крикнуть: «Да спокойнее! Спокойнее же!»
Все-таки каждому солдату перед выходом на огневой рубеж он негромко напоминал:
— Не волнуйтесь… Главное — не волнуйтесь…
И солдаты в ответ понятливо кивали: мол, ясное дело, знаем сами, но, видно, тут же забывали об этом. Наверняка каждый из них втайне надеялся заработать отпуск, и эта надежда будоражила и не давала успокоиться…
Наконец наступила очередь Ануфриева.
— Держись, Андрей! Позади Москва — отступать некуда! — крикнул кто-то.
И Ануфриев в ответ улыбнулся отсутствующей улыбкой. Он тоже заметно волновался. Даже с противогазом возился дольше, чем всегда, словно это было ужасно сложное дело — надеть маску.
И целился очень долго. Так долго, что мишень исчезла, а выстрела все не было.
Ковалевский почувствовал, как у него вспотели ладони.
Сколько раз он твердил им: не цельтесь долго! Чем дольше целишься, тем неувереннее себя чувствуешь. Нельзя целиться долго. Это же каждый солдат-первогодок знает.
Ануфриев, видно, испугался, что снова упустит момент, и теперь поторопился: нажал спусковой крючок сразу, как только показалась мишень.
Мимо!
«Что он делает! Что он делает!» — лейтенант отвернулся, он больше не мог вынести этого.
Когда он снова взглянул на Ануфриева, тот, уже лежа, стрелял по бегущим мишеням.
Очередь!
Мимо!
Очередь!
Мимо!
Это был провал.
Крах. Позор.
И виноват в этом позоре был генерал. Только он один. Не пообещай он отпуск, и все было бы нормально. И нужно же было ему появиться! Все, все испортил!
И оттого, что он был вынужден молчать, что не мог сию же минуту прямо высказать все свое возмущение, лейтенант нервничал и раздражался еще больше. Он даже не сердился сейчас на Ануфриева, он испытывал что-то вроде горького удовлетворения оттого, что оказался прав в своих самых худших предположениях.
И его даже не утешило, когда под конец трое солдат отстрелялись на отлично.
Одному из них — веселому, дурашливому Геннадию Башмакову — генерал и объявил тут же, прямо на стрельбище, краткосрочный отпуск. Вообще Башмаков и раньше стрелял неплохо, но не сравнивать же его с Ануфриевым!
Это была такая несправедливость, что лейтенант не выдержал.
— Товарищ генерал, — сказал он срывающимся от волнения голосом, — разрешите рядовому Ануфриеву сделать вторую попытку…
— Это отчего же ему такая привилегия?
— Он наш лучший стрелок, товарищ генерал… Никогда с ним такого не было… Это какая-то случайность… — торопясь, сбивчиво говорил лейтенант. — Он…
— Все ясно, — сказал генерал. — Нет, не разрешаю. Не могу разрешить. А Башмаков ваш все-таки молодец…
Он повернулся и пошел к пункту управления стрельбой.
А Ковалевский молча выразительно посмотрел на обиженного, растерянного Ануфриева, — мол, видите сами, я все сделал, чтобы исправить несправедливость. И не моя вина, что ничего не вышло…
* * *
Спустя час генерал собрал офицеров для разбора результатов стрельб.
Лейтенант Ковалевский плохо слушал, о чем говорили офицеры. Его занимала только одна мысль: выступать или нет?
Скорей всего, он так бы и не набрался смелости, если бы не генерал.
— Говорите, товарищи, откровенно, не смущайтесь, — сказал командир дивизии, — а то, я вижу, лейтенант Ковалевский чем-то недоволен, а молчит.
— Никак нет, товарищ генерал, — пробормотал Ковалевский.
— Я же вижу, — уже начиная сердиться, повторил генерал. — Говорите. Я жду.
Все офицеры смотрели на Ковалевского. И тогда Ковалевский решился.
— Товарищ генерал, — краснея, сказал он, — я считаю… То есть мне кажется… Не стоило говорить солдатам об отпуске перед стрельбами… Солдаты переволновались… В результате стреляли хуже обычного. Мне кажется… По-моему… — Он совсем смутился и замолчал.
Генерал выслушал его, едва заметно кивая головой. И было непонятно, то ли он соглашается, то ли просто успокаивает себя, сдерживает, чтобы не вспылить, не взорваться раньше времени.
— У вас все? — наконец сказал он. — Ну что ж… Вы, конечно, думаете: вот приехал генерал, бухнул что-то, не подумав, не разобравшись как следует, все сбил, все испортил, а нам теперь расхлебывать… — Генерал усмехнулся и посмотрел на Ковалевского. — А я это сделал специально. Умышленно. Зачем? Сейчас я расскажу вам один случай из своей жизни, может быть, вы поймете… Это было в сорок первом году. На третий или четвертый день войны. Мы вели оборонительные бои. Моим соседом по окопу был, как сейчас помню, красноармеец Горбунов — хороший стрелок, между прочим, не хуже, наверно, вашего Ануфриева. Утром немцы начали атаку. Шли в полный рост, почти не таясь. И близко уже — рукой подать. Надо стрелять, а я вижу: Горбунов винтовку перезарядить не может. Бьет его нервная дрожь, руки трясутся. Никак обойму на место не вставит. И я, знаете, — это как гипноз какой-то — смотрю на его руки и оторваться не могу. Только отвернусь, а меня снова взглянуть тянет… На всю жизнь запомнил я эти минуты…
Генерал помолчал.
— Настоящий солдат должен не только хорошо стрелять, — сказал он. — Он должен еще владеть собой. Владеть своими нервами. Еще неизвестно, что важнее… Разве вы не согласны со мной, лейтенант?..