— Товарищ капитан! — резко обернулся к нему Пономарев. — Я знаю присягу наизусть и полностью с вами согласен. Но поскольку мне поручено выступить, то вы уж сперва выслушайте, а потом поправляйте и дополняйте. А я пока не закончил. Так вот. Я служу в авиации и бесконечно горжусь своей профессией. Отнимите у меня эту гордость — и я не летчик. А я люблю летать и говорю об этом, как умею. Говорю прямо, в открытую, вслух. Тут мне стесняться нечего.
— Извините, товарищ докладчик, — мягко улыбнулся замполит. — Я и сам не заметил, как ввязался в полемику. Но у нас ведь не собрание, а молодежный вечер. Так или иначе без обмена мнениями не обойтись.
— Ладно, — кивнул Пономарев. — Но я все равно буду говорить, как думаю. Так вот. — Он вновь обратился к залу, в его голосе с новой силой зазвучал задор, лицо выражало страстную убежденность. — Нигде летчик не испытывает такого полного удовлетворения, как в полете. На земле иной раз чего только не перечувствуешь. И скушно тебе, и грустно, одна мысль сменяет другую. И забот полно, и мелочи разные одолевают, и все уже, кажется, осточертело. Но вот ты взмываешь над всеми этими мелочами, и все они сразу становятся никчемными. Душа точно освобождается от гнета повседневных будничных неурядиц, и ты вдруг становишься веселым, смелым, гордым. Весь ты уже собран, подтянут, готов к поединку со стихией, а если бой — к бою. Ты ощущаешь в себе силу необыкновенную и заранее знаешь: а, была не была, пан или пропал!
— В этом вы и видите свою готовность к подвигу? — спросил капитан Зайцев, стараясь повернуть разговор к теме сегодняшнего вечера.
— Именно в этом и вижу, — подчеркнуто четко ответил Валентин. Затем, поискав кого-то глазами в зале, он задиристо выпрямился и жестким, неожиданным для него тоном, произнес: — Кое-кому из присутствующих здесь очень хотелось, чтобы мы, молодые, как можно дольше оставались на вторых ролях. Дескать, мы не воевали и посему способны лишь ходить в наряд по аэродрому да бегать на танцульки. А мы…
— Ну, это, положим, отсебятина, — запротестовал с места майор Филатов. — Факты где? Факты!..
— Вы знаете, кого я имею в виду, — внятно возразил Валентин. — Уж как кое-кому хотелось придержать нас, не допускать к полетам на реактивных! Дескать, надо создать группу наиболее опытных пилотов, дать им зеленую улицу, чтобы сколотить из них ударный кулак. А уж нас, молодых, потом, постепенно вводить в строй. А мы летаем… Ну, а подвиг, — Пономарев самоуверенно улыбнулся: — Подвиг — это дело случая. Подвернется случай — не упустим!
В зале оживленно зашумели, послышались чьи-то одобрительные хлопки. Филатов, кажется, хотел что-то сказать, он даже привстал, но потом снова сел и недовольно нахмурился. Карпущенко, чувствуя на себе взгляды окружающих, даже не шелохнулся. Сидел он подтянуто-прямо, выражение его лица было, как всегда, высокомерно-надменным, словно все, о чем здесь говорили, его вовсе и не касалось.
Как только Валентин закончил, раздался громкий, взволнованный голос ефрейтора Калюжного:
— Разрешите мне! Дайте мне слово…
— Товарищи, — нерешительно поднялся из-за стола старший техник-лейтенант Рябков. — У нас есть… У нас записан вторым…
— Петр Тимофеевич, — тронул его за локоть капитан Зайцев. — Пусть выскажется сначала желающий.
А Калюжный и так садиться не собирался:
— Я с места, — настаивал он. — Я коротко.
— Пожалуйста, — с улыбкой кивнул ему замполит. — Можно и с места.
Калюжный стоял на виду у всех, в центре зала, где сидели солдаты. Это были, нужно заметить, несколько необычные солдаты. Вернее, это были солдаты особенные. Как и все рядовые, они изучали общевоинские уставы и занимались строевой подготовкой. Как и все рядовые, они имели личное оружие и метко били из него по мишеням на стрельбище. Они, как водится в армии, и караульную службу несли, и в наряд на кухню ходили. Но главной их обязанностью была совсем иная работа — работа на аэродроме. На диспут они пришли наряженные, словно на парад: в красивых выходных мундирах, у каждого на груди — сверкающие голубой эмалью значки, на голубых погонах — золотистые, с крылышками, эмблемы. А обычно мы видели это веселое молодое воинство в грубой замасленной робе. С утра и до позднего вечера, порою сутками напролет оно наравне с техниками-офицерами обслуживало крылатые боевые корабли, снаряжало их в полет.
— От имени всех механиков, — Калюжный широким жестом указал на сидящих вокруг него сослуживцев, — от их имени и от себя лично я хочу сказать… Я должен сказать нашим летчикам, как мы их любим. Да, любим и гордимся.
Его глаза сияли. Было видно, что ему очень понравилось выступление Пономарева, и ефрейтор, разволновавшись, говорил сбивчиво, прерывающимся голосом:
— Если надо, каждый из нас… Надо ночью — поработаем и ночью… Я сам тоже… Вот… И у меня такое чувство, такое чувство — я готов летчика на руках носить. Вот этими руками, — он поднял свои крепкие руки с крупными, в ссадинах, кистями, с мозолями на ладонях, — вот этими руками я могу, я согласен вкалывать за двоих… Только бы на самолете, который мне доверено обслуживать, все работало как часы. И все мы так. Чтобы наши летчики, поднимаясь в небо, были спокойными. Вот!..
Произносить речей Калюжный, чувствовалось, не умел, и даже это короткое выступление утомило его. Утирая покрывшееся испариной лицо, он смущенно сел. В зале заулыбались, громко и дружно зааплодировали.
Я тоже, к сожалению, не оратор. Вот Пономарев — тот мастак. Он и в училище выступал на всех собраниях и митингах. И всегда шпарил без бумажки. Ему непременно поручали выдвигать президиумы, зачитывать резолюции. Он был агитатором, редактором «боевого листка», членом редколлегии стенной газеты, участвовал в художественной самодеятельности, — словом, успевал и преуспевал везде. Шатохин, поддразнивая, называл Валентина дежурным выступлером, а я, признаться, и в этом его одобрял. Ведь так хочется иногда высказаться обо всем, что тебя волнует, а я, как только выйду к трибуне, сразу становлюсь неловким и косноязычным.
Да вот хотя бы и сегодня. Разве я не так думал, как Валентин? Мне и самому не раз приходили мысли о необычности нашей профессии. Летчик — это летчик! Его действительно с полувзгляда различишь даже в нашем кругу. В авиации много офицеров — и синоптики, и радисты, и инженеры, и техники, и штурманы. Но летчик чем-то выделяется и среди них.
А там, в небе? Иногда вся эскадрилья одновременно поднимается в воздух. Один самолет идет по маршруту, другой — на полигон, третий — в зону пилотажа, четвертый и пятый кружат где-то в стороне от аэродрома. Ты их не видишь, они далеко от тебя. Однако когда летчики ведут радиообмен, ты уже по их голосам представляешь всю картину воздушной обстановки: этот набирает высоту, тот — снижается, а тот — виражит. Разве это не птичье чутье?
И разговоры у нас такие. Летчик, например, никогда не назовет посадку самолета приземлением. Самолет — это машина, и машина тяжелая, тут точнее было бы сказать, что она — приземляется. И все же мы говорим: садится. Как о птице!
Нет, пусть кто угодно возражает и спорит, а я согласен с Валентином. О летном таланте он здорово рассудил. И о подвиге — тоже.
Мои размышления прервал высокий голос капитана Зайцева.
— Товарищи! — весело объявил он. — Содокладчиком выступит лейтенант Зубарев.
Николай поднялся и неторопливо, словно бы нехотя, направился к сцене, держа в руках блокнот.
Любопытно, о чем он будет говорить после Валентина? Он и начитан, и знает не меньше, но если начинает о чем-то рассказывать, то делает это с какой-то докучливой обстоятельностью, будто боится что-то пропустить или перепутать.
Все так же не спеша, а может, медля от нерешительности, Зубарев поднялся на сцену. Положив перед собою блокнот, он смущенно нагнул голову, что придало ему до смешного бодливый и сердитый вид. Затем, нахмурясь, выждал, пока умолкнет шум, и тихо сказал:
— Я, конечно, не Чкалов…
— Оно и видно! — хмыкнул Карпущенко. Он, кажется, и сам сконфузился от неуместной колкости и растерянно оглянулся. Но кто-то уже хохотнул, и по рядам покатился сдержанный смех.