Юлчи опустил голову, снял тюбетейку и по кишлачной привычке почесал затылок.
— Вы хорошо знаете, Ишбай-ака, что живу я здесь ради матери и брата с сестрой. Но сейчас при мне нет и медного гроша. Придется просить у бая.
— В спросе, говорят, беды нет. Ничего зазорного не будет, если и попросишь. Дитя не заплачет, мать не покормит. Ведь бай сродни тебе, сделает, наверное, снисхождение. — Ишбай понизил голос. — Только ты сразу все не бери. Возьми часть, а остальное пусть лучше хранится у хозяина. В голодном доме и катык, говорят, не успевает закиснуть — сколько ни пошли, все проедят.
— Ладно. — Юлчи хлопнул Ишбая по плечу. — Завтра попрошу и постараюсь отнести вам. Где вы будете, на хлебном базаре, что ли? — Юлчи подумал и прибавил: — Ну, а если не выйдет, тогда попозже пошлю. Найду надежного человека.
— Правильно. Так и сделай, братец мой. Посылать надо только с надежным человеком. Нельзя верить всякому, хотя бы и однокишлач-нику. В теперешнее время правый глаз — левому враг…
Они, стоя, поговорили немного, и Ишбай ушел.
Поздно вечером Юлчи направился к баю. Подойдя к хозяйской двери, он заколебался. Бедняку даже свое заработанное трудно просить. К хозяину надо подойти вовремя: бывает, он не в духе, злой, сердитый, бывает — веселый и добрый. Наконец решившись, Юлчи осторожно открыл дверь.
Мирза-Каримбай, обложенный со всех сторон подушками, сидел у прикрытого атласным одеялом сандала. Не меняя положения, он взглянул на племянника:
— Заходи, дорогой, заходи. По какому делу?
Юлчи, постеснявшись пройти по ковру в грязных сапогах, отвернул ковер, опустился на колени почти у самых дверей и объяснил, зачем пришел. Мирза-Каримбай выслушал его и долго сидел молча с закрытыми глазами. Потом чуть приподнялся, облокотился на сандал.
— Что у бабьей породы ум короток, давно всем известно, племянник, — заговорил он тоном наставника. — Нельзя сказать, чтобы и мать
твоя — Хушрой-биби — отличалась умом. Достаточно послать один раз — и готово, она будет просить денег каждую неделю. Ей захочется вкусно поесть, сладко попить, а потом пожелает завести и по второй смене одежды. Одним словом, она забудет, что иногда надо и потерпеть, и потеряет всякую меру. Если хочешь послушать моего совета и быть человеком, никогда не принимай близко к сердцу жалобы женщины.
— Моя мать не такая, — осторожно возразил Юлчи. — Она женщина трудолюбивая. Прошло уже восемь месяцев, а она до сих пор ни копейки еще не просила. Я, дядя, хочу только, чтобы мать и брат с сестрой не надоедали с нуждой другим…
Бай, точно он и не слышал возражения племянника, пропуская меж пальцев бороду, продолжал:
— Деньги добывать трудно, но уметь расходовать их с толком еще труднее. Собственно, в этом и заключается вся суть. Терпеливость и воздержание, умение довольствоваться малым — вот что спасает от нужды бедного человека! У моего порога работало немало людей всякого сословия и положения. И почти все они погрязали в долгах. Один работник прожил у меня целых девять лет и все не мог разделаться с долгом. Так и сбежал, бросив рваные чарики. Двадцать рублей за ним осталось. Значит, и на том свете придется ему ответ держать… Ты мне свой… Потому и советую тебе — никогда не подставляй шею под ярмо долгов. Понял?
Юлчи слушал дядю хмурый. Когда тот кончил, он неохотно кивнул головой и продолжал сидеть молча.
Бай долго о чем-то размышлял. Потом пошарил по карманам, вынул пятирублевую бумажку, положил ее на сандал. Немного подумав, прибавил еще трехрублевку, затем еще целковый и бросил деньги на ковер перед Юлчи:
— Шесть рублей пошли. А три — при себе оставь на расход. Да передай матери, чтоб на эти деньги пшеницы купила. Жизнь и пропитание от самого Адама на пшенице, на хлебе держится. Сам праотец Адам, в первый раз вспахав землю, посеял пшеницу. Это — благословенное зерно. Из пшеницы можно сварить коджу, а смолов ее на муку — аталу[72], лапшу — одним словом, тридцать два разных кушанья можно сготовить. Вот что значит пшеница. А мать пусть, по одеялу глядя, протягивает ноги, понятно?
Юлчи взял деньги и со стесненным сердцем молча вышел от бая. Он подумал: «Чтоб получить девять рублей, пришлось выслушать девяносто нравоучений. Видно, если я не буду твердым, то от своего заработка получу только огрызки».
Спать ему не хотелось, и он, хотя время было уже позднее, вышел на улицу.
В этом квартале было два человека, которые пришлись по душе Юлчи. Один — кузнец Каратай, другой — сапожник Шакир-ата. С Каратаем он подружился, подковывая в его кузнице хозяйских лошадей и починяя арбу, а в мастерскую Шакира-ата заходил попросить инструмент, чтобы своими руками починить себе обувь. Старик никогда не огказывал и относился к юноше как к родному сыну.
Юлчи потянуло к сапожнику. Пройдя мимо тускло светившегося окошка мастерской, заклеенного промасленным листом бумаги, он открыл легкую дверь:
— Здравствуйте! Не уставать вам, отец!
— Заходи, сын мой, — сапожник привычным движением чуть приподнял очки. — Давно ты не показывался.
Шакир-ата сидел в углу мастерской за толстым, ровно срезанным чурбаном. Это был старик лет шестидесяти пяти, худой — кожа да кости, с лицом несколько продолговатым и лбом, изрезанным глубокими морщинами, с жидкой небольшой бородкой. С пятнадцати лет, работая сначала учеником, затем подмастерьем, а потом и самостоятельным мастером, он привык сидеть целыми днями согнувшись, и теперь спина его совсем сгорбилась. Весь облик этого человека говорил о том, что жизнь его была полна трудностей, тяжких забот и постоянной нужды.
Мастерская — тесная, с низким потолком, с тонкими каркасными стенками. Все углы завалены старыми колодками, обрезками кожи, чашками и банками с сапожным клеем, тряпками для подкладок и прочим хламом. Свежего человека сразу обдавало чадом от большой висячей лампы.
Ученик мастера — четырнадцатилетний Юлдаш — сидел у окошка. Нажимая изо всех сил, он разглаживал натянутые на правило маленькие ичиги (Шакир-ата был мастером по детской обуви). Потом вычернил их сажей и принялся за окончательную отделку. Ичиги, сшитые из тонкой, кустарной выделки кожи, начинали понемногу блестеть — «принимали вид».
В переднем углу мастерской сидел сын Шакира-ата Тахирджан. Он, как слышал Юлчи, уже продолжительное время болел чахоткой. В прошлом стройный, красивый, теперь Тахирджан высох будто соломинка. На лице у него — ни кровинки. В умных карих глазах — сознание обреченности. Он беспрерывно кашляет, коротко и резко. Откашлявшись, долго не может отдышаться. Плечи его в это время приподнимаются, худые лопатки выпирают еще больше.
Юлчи очень жалел этого человека и всегда пытался отвлечь его от тяжелых мыслей. На этот раз он тоже сказал ему несколько дружеских слов.
Тахирджан устало улыбнулся: он ежедневно слышал десятки подобных утешений, и число их становилось тем больше, чем быстрее таяло его тело.
— Болезнь моя неизлечима, братец. Она с каждым днем все ниже пригибает меня к земле. И ни один день не приносит мне облегчения. Любое лекарство оказывается для меня ядом. — Тахирджан закашлялся, закрыл глаза, с трудом отдышался и продолжал: — Если болезнь излечима, даже чистая вода помогает — и человек выздоравливает. А я от лекарств только слабею и делаюсь вялым…
Шакир-ата ласково посмотрел на сына:
— Не говори так, сын мой. Неверие и отчаяние — это от дьявола. Аллах для каждой болезни сотворил лекарство. Только сейчас не стало знающих лекарей. В старое время были Ибн-Сина, Лукман-хаким[73]. Они знали средство от каждой болезни. Для Ибн-Сины, к примеру, была бы у больного жива душа — и довольно, он вылечивал. Обо всем этом, сынок, я слышал и знаю — в старинных книгах так пишут.
— Да, но где же найти таких лекарей? — грустно усмехнулся Тахирджан.
— Их нет, сынок, — Шакир-ата тяжко вздохнул. — Эх… все теперь испортились, все развратились. Лекари стали обманщиками. Поэтому-то сейчас и заговоры и лекарства не помогают. Теперь об исцелении только аллаха, создателя нашего, молить надо.