Шутка ли — прогнать воду опять через все поле, через пятнадцать-двадцать десятин. Ведь в клеверах она лишь кое-где идет по арычкам, а больше льется прямо через поле, по клевернику.
У Бруткова было три таких поля, каждое в разных углах деревни, на расстоянии полутора или двух верст одно от другого, да еще сад, огород, виноградник. Где же тут спать или сидеть на месте, когда идет полив. Не до сна. Не до покоя. Ведь не только за водой, и за батраками надо присмотреть. Никому из них не жалко его добра. Не догляди — половина поля останется незалитой, особенно там, где есть большие бугры. Вода не дойдет до них, если ей не помочь, и потом все эти незалитые места побуреют, выгорят под солнцем, будут скучно желтеть среди зеленого поля, как песчаные острова. А сколько от этого недосмотра пропадет добра! Один Брутков знает. По три парных фургона по шестьсот-семьсот снопов каждый везет он всякий базарный день, начиная с поздней осени и до весны. А то случалось запродать сразу весь клевер на месте в воинскую часть. Глядя на Бруткова, стали было и другие ореховцы сеять клевер, но после того, как Николай Лабинский раскроил кетменем череп Павлу Безрукову возле своей запруды, мужики один за другим стали кончать с клевером, кинулись опять на богару сеять озимую пшеницу, по весне ячмень, подсолнух, горох. Клевер требовал воды вдоволь, а ее не хватало, и возле запруд вспыхивали нередко жуткие драки.
— Да сгори он совсем, этот клевер, — говорили ореховцы, те, что были победнее. — Жили без него и проживем без него. Был бы хлебушек.
После убийства Павла Безрукова большие клеверные наделы остались у Бруткова да у старика Лабинского, не пожелавшего отказаться от этой золотой жилы даже после того, как сын, убив своего соседа, сбежал из деревни. Однако по две, по три десятины клевера имели в Ореховке многие.
Брутков всегда поливал свое поле вместе с соседом Аникиным. Когда появлялась в ореховском арыке вода, Брутков подходил к плетню, на котором зиму и лето висела зачем-то старая стеганая телогрейка Аникина, негромко дружелюбно окликал его:
— Федор! А, Федор! Аникин!
Аникин выскакивал откуда-нибудь из-под сарая в синих казачьих штанах с лампасами, в распоясанной рубахе, босой и вечно при этом что-нибудь держал во рту сомкнутыми губами: или сапожные деревянные шпильки, или суровую нитку с иглой, или сапожный нож без ручки, или, наконец, пук зеленого лука, а в руках какое-нибудь старое голенище от сапога, молоток, либо детский башмачок или деревянную колодку.
— Федор, — степенно и дружелюбно говорил Брутков, держась обеими руками за плетень.
— М-м, — вместо ответа мычал Аникин, в эту минуту очень похожий на козла, боясь выронить изо рта деревянные шпильки, либо поспешно дожевывая зеленый лук.
— Вода пришла, — сообщал Брутков.
— М-м, — мгновенно преображаясь, округляя и выкатывая серые глаза, радостно опять мычал в ответ Аникин. Уже словно не имея времени дожевать свой пук зеленого лука, он решительно рвал возле самого рта концы его и кидал на землю, либо поспешно выплевывал на ладонь деревянные шпильки, торопливо говорил:
— Пришла?!
— Полон арык. Дворянинов, Неделька, Стуликов, Лабинский уже тут как тут. Поливают.
— Я их сейчас мигом отошью, — смело и громко заявлял Аникин, поддергивая на тощем животе свои синие штаны с лампасами. Впрочем, синими они были когда-то очень давно, а теперь уже стали не то голубыми, не то бирюзовыми, с обрезанными по самые икры концами.
— Не тронь. Пролетарии пусть польют, — снисходительно говорил Брутков. — Ну, а Стуликов с Лабинским могли бы и после нас с тобой занять очередь.
— Хх-ы, пролетарии, — усмехался Аникин. — Да я-то кто? Не пролетарий, что ли?.
Ну, ты все-таки… казак яицкий. Голубая кровь. Уступи Дворянинову да Недельке, пусть уж польют. Не связывайся с ними. Там и всего-то поливу у них на полчаса. Но потом больше никому не уступай. Бей прямо по черепу. Самому волостному не уступай, если пришлет кого. А то он тоже… хитер бобер! Как очередь ореховцев, так он тут как тут. Непременно кого-нибудь пришлет. То у него хлопок гибнет, то рисовые поля пересохли. А мы что же? У бога теленка съели? Не подпускай никого к тугану. Поставь вон Алексея, работника моего, на туган подежурить. А лучше всего сам подежурь. На Алексея надежа-то, как на вешний лед. Уходить собирается. Я уж его уговаривал подождать до Покрова. А то что же это… самое страдное время, а он — уходить…
Когда-то Брутков и Аникин вместе служили в Ташкенте в казачьем полку, вместе потом поселились в Ореховке. Брутков съездил к себе домой, на Иртыш, привез вместе с женой и сыном-подростком кое-что еще в замшевом кисете, оставшемся ему после смерти отца. Аникин тоже ездил к себе на Урал, в Оренбургскую губернию. Привез жену да мать-старуху, всю жизнь, с тех пор как он родился, страдавшую пупочной грыжей. Когда Аникин после увольнения из полка приехал за ними на хутор, затерянный в Оренбургских степях, в хозяйстве у них была коза да бегавший по двору визгливый поросенок с черным пятном на боку. Пока готовились к переезду, продавали свой хилый домишко, крытый черной прогнившей соломой, козу да табуретки, да две пары валенок, Федор уверял жену и мать-старуху, что в том теплом краю, куда они поедут, валенки не нужны, поросенка зарезали и съели.
Кое-как добрался он потом до Ореховки, года два ютился у Бруткова во дворе, летом — под телегой, накрытой попоной и развешанными на дробинах пеленками, — здесь же, под телегой, в душную летнюю ночь жена родила ему девочку Олю, с шестью пальцами на левой руке, зимой — на кухне, помогая Бруткову отстраиваться и налаживать хозяйство.
Брутков на устройство своего хозяйства получил в переселенческом управлении какую-то ссуду, а Аникин, сколько ни бился, ни хлопотал, сколько ни наставлял его Брутков, как надо действовать, ничего Федор Аникин так и не добился. За одно лето Брутков выстроил себе дом под железной крышей, теплый коровник, конюшню.
Аникину, наконец, как он говорил, подфартило. У старухи соседки, жившей в темной и низкой мазанке с земляным полом, вышла замуж единственная дочь. Жених жил в Уразаевке, работал там при конном заводе ковалем и забрал молодую жену к себе вместе с тещей. Вот эту мазанку с небольшим огородом и вишневым палисадником Аникин и купил, хотя и очень дешево, но опять-таки не без помощи Бруткова, который дал ему будто бы безвозмездно какую-то сумму денег.
— Отдам, Андрей Степанович, — прошептал Аникин Бруткову, чувствуя сдавливающий комок в горле. — Отдам. Верь моему слову. Вот погоди, оперюсь маленько… и отдам.
— Да не надо, тебе говорю. Не отдавай. Лучше иногда помоги в хозяйстве… Ну там… клевер скосить, в снопы связать… огород полить…
— Да это… что там за разговор! — махнул рукой Аникин. — Всегда тут… перед тобой… как лист перед травой.
С тех пор прошло уж, должно быть, лет восемь, но Аникин так и не мог отдать долг. Да теперь в глубине души и сам считал, что давно отработал этот долг Бруткову, хотя вслух иногда все еще клялся и твердил, что непременно отдаст.
— Вот ведь все у меня не как у людей, — жаловался он Бруткову. — Все как-то впоперек выходит.
— А что впоперек-то?.. — усмехался Брутков.
— Да все. У людей повдоль, а у меня впоперек. Посеял нынче подсолнухи, а они уродились все пустые. Шляпка — во! — ведром не накроешь, а семечко в ней пустое.
— Поливал много?
— У-у, постарался. В тот момент как раз самая вода была. Я и обрадовался. Лью да лью. Лью да лью. В неделю по три раза дул их водой-то.
— Ну вот они и уродились у тебя пустые. Подсолнух ведь нельзя водой-то баловать.
— Так ведь думал… что же., кашу маслом не испортишь.
Брутков смеялся.
То придумал однажды Аникин тыкву посадить у себя на огороде, то сахарную свеклу.
— Урожай, верно, я снял хороший, но и тыква, и сахарная свекла оказались никому не нужны, — опять жаловался он Бруткову.
Было у Аникина хорошее ремесло в руках — отличный был он сапожник. Со всей Ореховки несли к нему чинить обувь, но опять незадача: для серьезной работы — поставить, скажем, новые головки на сапоги или спиртовые подметки — у Аникина ни инструмента, ни материала не хватало, а за чепуху ему совестно было брать деньги.