Я молча смотрю на них, и они так же безмолвно глядят на меня. Они не нуждаются ни в сострадании, которого я не могу больше испытывать, ни в помощи, которую не могу оказать, — им ничего не нужно, ни от меня, ни от кого бы то ни было.
Во мне тоже, как и прежде, ничто не дрогнуло, не шевельнулось, и никаких токов извне — от этих трех серых, подобных каменным изваяниям фигур — я тоже не ощущала. Но именно в эту минуту со мной и произошло нечто — загадочное, таинственное превращение, которое я не в силах была объяснить и понять ни тогда, ни потом. Я очутилась как бы в потоке белого света, и каждая линия, каждая деталь, точно при вспышке, проявилась с небывалой четкостью и остротой. Так же, как от росы становится видной почти прозрачная, тонкая сеть паутины, так и серебристое это сияние высветило собравшихся тут людей.
Как птенец, проклюнувший скорлупу неведения и вылупившийся из яйца, я внезапно увидела то, о чем раньше имела лишь смутное, а то и вовсе превратное представление. Более того — в своем внезапном озарении я знала даже то, чего знать никак не могла: многие из этих людей, смотревших на меня, — убиты, хотя рука убийцы прямо ни одного из них не коснулась, ведь способы умерщвления бывают разные.
Я поняла и то, чего никак не могла понять: зачем у тетушки Купен с собою бидон и что в свертке у Алисы, Это царство, отняв у меня желания и волю, чувства и голос, наделило меня даром, которого я жаждала, о котором мечтала всю жизнь. И вот моя мечта сбылась: о людях, чьи оцепенелые губы никогда уж мне ничего не расскажут, я знаю все, знаю больше, чем когда-либо мне могли сообщить уже безмолвные уста, знаю так досконально, будто прожила жизнь каждого из них. И мало того — в необъяснимом прозрении мне дано заглянуть в бурлящий хаос, где лишь слабо еще проступают размытые контуры будущего.
Это было, наверное, высшей наградой, какой только я могла удостоиться за то, казалось, немногое, что я утратила, пройдя под легким сводом арки, и должно было стать венцом всех моих трудов и мечтаний, однако во мне и сейчас ни единой стрункой не отозвалось никакое чувство. Чужие мысли и поступки я могла лишь бесстрастно наблюдать, не более того, как будто и от моей души осталась только скорлупа, пустая оболочка, опавший чехол.
* * *
…И вот я снова в Мургале, и трубы на крышах мирно дымят, как деды своими трубками, в ясное небо, холодное и чистое, как стекло, и струи — белые, и седые, и просто серые струи дыма текут, вьются и тянутся вверх, и упираются прямо в небо, где-то в дальней дали, в вышине рассеиваясь и развеиваясь, будто сливаясь с ярким сиянием, которое льет, едва поднявшись над лесом, слепяще оранжевое утреннее солнце, льет взахлеб, беспрестанно, льет расточительно и щедро надо всем сущим, делая поля розовыми, тени синими и лиловыми деревья. Снега намело и нападало жуть сколько, снег сеялся и шел хлопьями, падал и сыпался неуемно, три дня и три ночи он валом валил, отыгрываясь за осенние дожди и гололед, за слякоть и грязь, когда не на чем отдохнуть взгляду и от сплошной унылой серости у человека и даже зверя сжимается сердце.
Снега давно уже было довольно, слишком, не в меру набилось его всюду, куда только он мог проникнуть и забраться; он втискивался и забивался, влезал и пробирался всюду, где только мог застрять и зацепиться: в заборы между досками, в стыки шиферных плиток, в щели между дранкой и в оконные щели, в петли пальто и в шерсть животных. Уже сровняло кочки и канавы и замело зайцев на лежках, а снег все вился на ветру острыми косыми лоскутьями и думать не думал уняться, как будто бы там, наверху, прорвало громадный мешок и некому его завязать, как будто на небесах чудит снежная мельница и нет никого, кто мог бы ее остановить и положить конец этому белому безумию.
А сегодня все так торжественно, так царственно, так невозмутимо спокойно, будто еще недавно, еще вчера не творилось светопреставление, не бушевали страсти. Галки с сорванными голосами сидят на деревьях и, лишь изредка, иногда расправляя затекшие крылья, стряхивают снежную порошу, и та осыпается пылью с золотыми блестками. Не лают собаки, и петухи не поют, петухов заперли в курятники — не тонуть же им в белых перинах, мургальским петухам с медными впрозелень хвостами и красными гребнями, гордо торчащими вверх, или ухарски сбитыми набекрень лиловыми гребнями!
Между валами снега чуть не в человеческий рост, которые затемно по обе стороны большака нагребли грейдеры, натужно пыхтит «рафик», затем тормозит у кирпичной будки, забранной стеклом, автобусной остановки и, грузно переваливаясь, катит дальше, в Раудаву, куда везет и мургальцев — в среднюю школу, в большой шикарный универмаг и меньшие, не столь шикарные лавки, в высокие и не столь высокие учреждения. И опять в воздухе стынет тишина и только из механических мастерских волнами бьет в прозрачное утро металлический звук — бим-бам, бим-бам; как дальние колокола, этот низкий гул и звон, это уханье и лязг, что в безветрии колеблет воздух над заснеженными полями и крышами, как ритмичный фокс, исполненный на ударных.
Мургале, Мургале. Я прожила тут девять лет. Девять лет это все и ничего. Девять лет тому назад я вообще не знала, что на свете существует Мургале — малый темный кружок на карте, не кружок даже, скорее точка, где неведомо как, непонятно как могло сгрудиться и уместиться больше сотни домов, сельсовет, аптека, почта, парикмахерская, восьмилетняя школа, магазин и ветеринарный участок, могло сбиться в кучу и разместиться все то, что носит имя Мургале. Непонятно это на карте, а в натуре — в натуре возможно, и еще как. На бумаге многое выглядит иначе — на бумаге кажется, что Мургале стоит чуть не у самой Даугавы, а на деле это вовсе не так. До реки, если считать по прямой, будет километров десять — десять километров леса, прорезанного большими и малыми дорогами и дорожками, которые с октября до мая можно одолеть только на гусеничном тракторе и огромном «МАЗе», так что машинам помельче и посубтильней приходится давать крюк по шоссе, а там наберется уже километров двадцать, а то и все двадцать два или, как говорит Марианна Купен, три полных мили.
Голубая ниточка, видная на карте, — это Выдрица, хотя и сомнительно, чтобы когда-нибудь в ней жила хоть одна выдра, а если и жила, то не иначе как тронутая: воды в речке к середине лета воробью по колено, так что на мелководье торчат кверху крутые лбы и старческие плеши камней и даже в глубоких местах зеленые космы водорослей струятся и треплются поверху течения, и каждый камешек, каждая рыбешка, улитки в своих перламутровых домиках и личинки ручейника в чехликах видны, как в стекло аквариума. Да и зимой тут нету ни особой глубины, ни прочного льда, ведь то, что в лютые холода построит и отшлифует до стального блеска мороз, изгрызут мышиными зубами течение и теченьица, источат и погубят за два дня оттепели. Зато на берегах речки зимует такая удивительная птичка, такой специалист по подледному лову, такой дерзкий ныряльщик, как оляпка, которая лихо, очертя голову кидается в полынью, в прорубь, не тонет, не замерзает и вновь подается на север как раз перед тем, как речка начнет бунтовать, набухать, выйдет из берегов и обрушится на луга, затопляя дороги, унося мостки и учиняя другие проказы и пакости; но весна на то и весна, весной даже мургальский барон в своем склепе зубами скрипит, когда мимо идут молодые девчонки.
А сейчас, после снегопадов, Выдрицу почти вовсе замело, забило точно взбитыми сливками, и на снежной белизне лишь местами где темнеет, где блестит полынья, где рябит, обтаивая кромкой.
Таково Мургале сегодня.
Несмотря на мороз, дверь ветеринарного участка открыта настежь, и у крыльца, фыркая включенным мотором, стоит машина — маленький, юркий, как воробей, серый газик, а не этот гибрид труб с распылителями, воронок с баками, горбатый и рогатый, яркий железный ящик, этот бронтозавр автостроения, это чудовище на колесах — дезинфекционная установка «ДУК». И с только что обметенного крыльца с небольшим чемоданчиком в руке, едва заметно прихрамывая, спускается не кто иной, как сам Феликс Войцеховский, спускается легко, грациозно, постукивая иногда по ступенькам тонкой тростью, отнюдь, казалось, не из надобности, а так, из спеси и чванства.