Литмир - Электронная Библиотека

– Вы, значит, попали сюда за мир, – сказал я.

– То-то… выходит так, что за мир… Видишь ты вот.

– А мир вам не помогает в ссылке?

Он посмотрел на меня с недоумением.

– Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка.

– Да вы разве писем не писали?

– Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не так что-нибудь. Не потрафил… А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди! Далеко, братец мой! Гнали, гнали – и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто, годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. «Скажите, говорит, Тимофею, дочкy его замуж выдали…» Правда ли, нет ли… Я, брат, и не знаю. Может, зря.

Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно… Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь «слободный человек» Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня… Был Тимоха, и нет Тимохи… Только разве у старухи матери порой защемит сердце и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте…

– То-то, – сказал он, помолчав. – Грешим, грешим… А много ли и всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина.

Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни в какой связи ни с какими большими делами не состояла…

И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные впечатления.

– Так и живете все? – спросил я через несколько минут.

– Так вот и живу в работниках на чужедальной стороне.

– Неужто нельзя было во столько времени устроить своего хозяйства?

Он почесал в голове.

– Оно, скажем, того… Просто сказать тебе… оно бы можно… И женился бы. Да, видишь ты, слабость имею. Денег нет, оно и ничего. А с деньгами-то горе…

Он виновато улыбнулся.

– Четвертый год у Марьи живу. Хлеб ем, чего надо – купит… Не обидит… Не баба – золото! – прибавил он, внезапно оживляясь. – Даром что порченая… Кабы эта баба да в другие руки…

– А Степан?

– Что Степан! Вон, слышь, постреливает. На это его взять. Птицу тебе влёт сшибет, на озере выждет, пока две-три в ряд выплывут, – одной пулькой и снижет… Верно!

Он засмеялся, как взрослый человек, рассказывающий о шалостях ребенка.

– Ухорез, что и говорить. За удальство и сюда-те попал. С каторги выбежал, шестеро бурят напали – сам-друг от них отбился, вот он какой. Воин. Пашня ли ему, братец, на уме? Ему бы с Абрашкой с Ахметзяновым стакаться – они бы делов наделали, нашумели бы до моря, до кияну… Или бы на прииска… На приисках, говорит, я в один день человеком стану, все ваше добро продам и выкуплю… И верно, – давно бы ему на приисках либо в остроге быть, кабы не Марья.

Он помолчал и через некоторое время прибавил тише:

– Венчаться хочут… Все она, Марья, затевает. Они, положим, по бродяжеству вроде как венчаны.

Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал:

– Круг ракитова кусточка, видно… Ну, ей это, видишь ты, недостаточно, желает у попа.

– Да ведь он бродяга!

– То-то и оно: непомнящий; имени-звания не объясняет. Она то же самое. Ну, да ведь… не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и перевенчает какой-нибудь.

Он неодобрительно вздохнул и покачал головой.

– А все Марья… Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему… Нy, да ничего, я ей говорю, у вас не выдет… Хошь венчайся, хошь не венчайся, толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил…

– А вы, Тимофей, не любите Степана, – сказал я.

Он как будто не понял.

– Что мне его любить? Не красная девушка… По мне, что хошь… Хошь запали с четырех концов заимку…

И, окончив обувание, он встал на ноги.

– Нутра настоящего нет… человек не натуральный. Работать примется, то и гляди, лошадь испортит. Дюжой, дьявол! Ломит, как медведь. Потом бросит, умается… Ра-бот-ник!

Он понизил голос и сказал:

– Этто Абрашка-татарин приезжал. Она его ухватом из избы… А потом поехал я на болото мох брать, гляжу: уж они вдвоем, Степашка с татарином, по степе-то вьются, играют… Коней менять хочут. А у Абрашки и конек-то, я чаю, краденой.

Через несколько минут он уже ходил за сохой, внимательно налегая на ручку.

– Ну, ну, не робь, – поощрял он лошадь, – вылазий, милая, копайся… Н-нет, вр-решь, – возражал он кому-то, с усилием налегая на соху, когда какой-либо крепкий, не перегнивший корень стремился выкинуть железо из борозды. Дойдя опять до меня, он вдруг весь осклабился радостной улыбкой.

– Пашаничку на тот год посеем. Гляди, кака пашаничка вымахнет… Земля-то – сахар!

Он весь преобразился. Очевидно, в этой идее потонули для него все горькие воспоминания и тревоги, которые я расшевелил своими расспросами… И опять он пошел от меня своей бороздой, ласково покрикивая на лошадь… Скрипела соха, слышался треск кореньев, разрываемых железом, и стихийный говор леса примешивался к моим размышлениям о Тимохе, подсказывая какие-то свои непонятные речи.

У выхода из лесу, на самой опушке, взгляд мой остановила странная молодая лиственница. Несколько лет назад деревцо, очевидно, подверглось какому-то нападению: вероятно, какой-нибудь враг положил свои личинки в сердцевину, – и рост дерева извратился: оно погнулось дугой, исказилось. Но затем, после нескольких лет борьбы, тонкий ствол опять выпрямился, и дальнейший рост шел уже безукоризненно в прежнем направлении: внизу опадали усохшие ветки и сучья, а вверху, над изгибом буйно и красиво разрослась корона густой зелени.

И мне показалось, что я понял тихую драму этого уголка. Таким же стремлением изломанной женской души держится весь этот маленький мирок: оно веет над этой полумалорусской избушкой, над этими прозябающими грядками, над молоденькой березкой, тихо перебирающей ветками над самой крышей (березы здесь редки – и ее, вероятно, пересадила сюда Маруся). Оно двигает вечного работника Тимоху и сдерживает буйную удаль Степана.

IV. Белая ночь

Матово-белая, свежая ночь лежала над лугами, озером и спящей избушкой, когда я внезапно проснулся на открытом сеновале.

– Вы не спите? – спросил меня товарищ.

– Недавно проснулся.

– Ничего не слыхали?

– Нет, а что?

– Мне показалось, будто кто плакал. Вероятно, хозяйка.

– Может быть, вам почудилось?

– Едва ли. Этот Степан, должно быть, жох. Как по-вашему?

– Вы с ним были дольше, чем я. Я только и слышал его рассказ.

– Бродяжья идиллия, – сказал он саркастически. – Вы уже, конечно, записали… Хотел бы я знать, есть ли тут хоть слово правды!

– Отчего же?

– Ну, да я знаю: у вас они все «искру проявляют». Вот и этот еще тоже с искрой, должно быть.

Он приподнялся и посмотрел на лежавшего рядом Тимоху, который, забившись лицом в сено, храпел и вздрагивал, точно в агонии. Очевидно, этот храп не давал спать моему товарищу и, кажется, разбудил и меня. Должен сознаться, что и в позе Тимохи, и в его богатырском храпе мне тоже чудилось в эту минуту какое-то сознательное, самодовольное нахальство, как будто насмешка над нашей нервной деликатностью.

В тоне моего товарища я уловил знакомую ноту. Пустынные места и постоянное ограниченное общество, вне родственных и живых интересов, развивают особое, болезненное настроение. Разнообразие человеческой личности развертывается только навстречу разнообразию среды: без этого она застаивается и тускнеет. В таком настроении бородавка на щеке постоянного товарища, знакомый тон его голоса, слишком хорошо известные мнения вызывают глухое нерасположение, даже злобу. Припадки глубокой ипохондрии – специфическая болезнь пустынных мест, – и мы по взаимному договору старались не тревожить друг друга в такие минуты.

67
{"b":"233240","o":1}