Здесь разговор шел намного живее и непринужденнее, говорили в основном о Москве, начальник цеха – уменьшенная копия главного инженера, эдакий костюмированный (в смысле одетый в костюм) глобус на столбикахножках – расспрашивал о недавно прошедшей Олимпиаде и об институте, который мы оба кончали с разрывом в пятнадцать лет, – а девочки его в это время размножали комплект чертежей… Время клонилось к обеду; разговор стал иссякать – еще и потому, что в кабинет вдруг косяком потянулись люди, – и я уже собирался откланяться, когда начальник цеха остановил заглянувшего к нам морщинистого, как древесный гриб, инженера и попросил позвать Чистякова. При этом он посмотрел на меня – из чего я заключил, что то ли я Чистякову, то ли он мне зачем-то нужен… и остался сидеть, уже нетерпеливо подрыгивая ногою.
Минут через пять вошел Чистяков.
Это был парень лет двадцати, может быть, двадцати двух, высокий, худой и сутулый, со светлыми, слегка вьющимися волосами и глазами цвета апрельского неба – и в целом с удивительно, ну просто удивительно знакомым лицом. Я был уверен, что где-то его уже видел – причем видел не раз и не два, а в течение долгого времени – за которое я не только его хорошо запомнил, но и к нему привык… Это было просто какое-то наваждение: сколько ни напрягал я память, мельком (неудобно было смотреть в упор) поглядывая на него, сколько ни нырял в туманную глубину школьных, спортивных, институтских, больничных, отпускных воспоминаний (то есть искал совершенно наугад: парень был явно моложе меня и, когда я учился в школе и надрывался в гребной восьмерке, должен был быть совершенным мальчишкой), сколько ни заглядывал я во все закоулки своей взволновавшейся памяти – я нигде ничего не сумел найти… Начальник цеха разорвал… даже не цепь, а скорее наудачу заброшенный невод моих бессвязных воспоминаний, – оставив меня в тягостном недоумении. Еще бы: лица многих людей, которых я раньше знал и имена которых хорошо помнил сейчас, понемногу стирались уже из памяти, а тут было отчетливо знакомое мне лицо – и совершенно неизвестного происхождения!
– Коля, – сказал начальник цеха, выкатываясь из-за стола, – познакомься, это товарищ из Москвы… Владимир Сергеевич Кудрявцев. – Коля шагнул ко мне, глядя на меня первобытно-ясными, казалось не способными не то что солгать, но даже что-то подумать и не сказать глазами, – и протянул навстречу моей свою худую как ветка руку. Уже тогда я подумал – нет, скорее еще смутно почувствовал, – что он здесь чужой: вокруг него был как на подбор крепкий, коренастый, по-хозяйски стоявший и ходивший по сибирской земле народ, – а он был похож на опрометчиво выбежавшую далеко на опушку березку… Начальник цеха посмотрел на меня. – А это Коля… – он запнулся, отчества он конечно не знал, – … Николай Чистяков, оператор. (Коля так и остался Колей: я был в костюме и в галстуке, лет на пять старше его, инженер, к тому же «товарищ из Москвы», а он – в застиранном черном халате, бесцветных отечественных джинсах мешком и светлой в линялую болотную клетку рубахе, из распахнутого ворота которой торчала колодезным журавлем его худая кадыкастая шея, – оператор, то есть для комбинатовской техники скорее всего ПТУ, – начальник, видно, решил, что и так сойдет…) Коля, проведи товарища по цеху, все расскажи, потом пообедайте… а после обеда покажешь город. – Начальнику цеха было лет сорок пять, Краснохолмску примерно столько же; я давно заметил, что жители таких городов – которые родились и выросли вместе с ними – нежно любят свои уродливые, неблагодарные, равнодушные к своим создателям города. – Ну, до свидания, Владимир Сергеевич. Привет Москве. – Мы пожали друг другу руки, я взял дипломат с чертежами эжектора и пошел вслед за Колей.
На нулевой уровень мы уже спустились на «ты» – я сам предложил, едва за нами закрылась дверь (мне было неловко), хотя в глубине души чувствовал себя покровительственно. Мы осмотрели цех – я без особого интереса, хотя конечно этого не показал: мало того, что я эти цехи знал, так еще у печей – впрочем, как и на всем комбинате и в городе, но у печей особенно сильно, – стояла страшная вонь; мне показалось (как будто я видел себя, как в анатомическом атласе, изнутри), что при каждом вдохе у меня разрушаются легкие – расползаются, как на освещенном экране горящая кинопленка… потом я подумал о людях, которые здесь работают и живут, и мне стало стыдно – и безнадежно тоскливо… Николай был очень серьезен; цех он знал как свои пять пальцев и техпроцесс описывал так подробно, не пропуская ни одной вспомогательной операции, что я (знавший процесс не хуже его, но почему-то мне – при всем моем самолюбии – этого не хотелось показывать) был вынужден для приличия обращаться к нему с вопросами. Я понял, что в этой гигантской коптильне вся его жизнь, – и мне опять стало как-то не по себе… стало жалко его: у меня Москва, Олимпиада, приехали «Бони М», чистая светлая комната в институте – с немецкими кульманами, с кондиционером, с фиалками на подоконниках; после квартальных премий – пивной бар «Жигули», кинотеатры с «Жить чтобы жить» Клода Лелюша, улица Горького, книжные магазины, метро… у меня есть Светка в ондатровой шапке и дубленке с альпакой, а у него – только вонючая окислительная печь, опутанная, как паутиной чудовищного паука, заросшими грязью трубами и проводами коммуникаций. И люди навстречу все как назло попадались какие-то грязные, в рваных халатах или замасленных до мертвенного радужного блеска спецовках, с лицами красно-коричневыми, как свежевспаханная глинистая земля, – и я в своем костюме и галстуке чувствовал себя среди них, как… может быть, это и глупо, но я подумал именно так: дореволюционным петербургским чиновником, приехавшим инспектировать каторгу (и вслед за этим вдруг ярко вспомнил картину «На старом уральском заводе»). Коле оказалось двадцать два года; он отслужил армию («полгода не дослужил, – смущаясь (а зачем тогда говорил?! действительно, не мог подумать и не сказать, не то что солгать), сказал он, – …комиссовали по состоянию здоровья») и сейчас учился в вечернем техникуме… Наконец, окислительный цех остался позади – я про себя считал агрегаты, как постылые автобусные остановки. По дороге в столовую я не выдержал:
– Послушай, Николай… а где я мог тебя видеть? Николай – с ярко написанном на бледном худом лице желанием вспомнить – посмотрел на меня.
– А с чего ты решил… – он говорил неторопливо (при его слабом телосложении казалось – с трудом), с сибирской обстоятельностью, немного окая, – и в то же время этой своей неторопливостью разговора и оканьем был успокаивающе похож на других; голос его был несильным, чуть хрипловатым, как будто застарело простуженным… а вообще по первому, нерассуждающему взгляду это был честный, добрый и простой человек – хотя, конечно, кроме провинциальной, житейской, обаятельной простоты (не замутненной даже не столько пороками, которые есть везде, сколько умело скрывающей и даже превращающей в достоинства эти пороки ложью большого города), в нем была еще и простота недостаточного развития – из-за безотчетной симпатии к нему мне не хотелось говорить «низкого» и тем более «темнота»… Язык его был беден, даже скуден, часто неправилен и состоял исключительно из простых предложений; перед союзом «что» он неизменно спотыкался и останавливался – как будто ставил долгую точку. Но – черт меня подери – он мог говорить вообще как полинезиец: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» – но он был славным, хорошим парнем… и вот тут есть очень интересный момент: чем больше я убеждался, что это добрый и честный парень, и чем большую симпатию к нему я испытывал – тем меньше его я жалел! Сейчас я уже конечно не помню, но, наверное, на подсознательном уровне я думал – чувствовал – так: хороший парень, живет спокойно и в своем понимании хорошо – за что же его жалеть? А ты бы хотел, чтобы он нахватался московского ума – хитрости, жадности, лицемерия – и стал комсомольским секретарем, чтобы получить партбилет и лабораторию? Так, что ли?…
– А с чего ты решил, – неторопливо сказал Николай, – что ты меня где-то видел?