И так вот мы обошли весь дом, при этом, по мере того как оставались позади комната за комнатой, Вильнёв делался, или во всяком случае казался, спокойнее, я же еще больше распсиховался, потому что описание различных предметов никогда не давалось мне легко и уж тем более если речь шла не о каких-то заурядных и привычных вещах, а о картинах современных художников, которые наверняка стоили кучу денег, но я-то об этих авторах и слыхом не слыхивал, или, скажем, речь шла о скульптурах, которые Вильнёв привозил, путешествуя (инкогнито) по всему миру.
Наконец мы оказались в маленькой комнате, где совсем ничего не было, никакой мебели, никакого света, в комнате с цементными стенами и потолком, и где мы заперлись в полной темноте. Ситуация сложилась на первый взгляд тягостная, но для меня это было словно второе – или третье – рождение, то есть для меня это было и проблеском надежды, и в то же время осознанием безнадежности всякой надежды. Там Вильнёв велел: опишите место, где мы теперь находимся. И я сказал: это место – оно как смерть, но не как настоящая смерть, а как смерть, какой мы себе ее представляем, будучи живыми. И Вильнёв опять велел: опишите это место. Здесь совсем темно, сказал я. Это как атомное убежище. И добавил: в таком месте душа съеживается. Я собрался продолжить перечисление того, что чувствовал: пустоту, заполнившую мою душу задолго до смерти, пустоту, которую я только теперь осознал, но Вильнёв перебил меня, сказал, что этого достаточно, что он мне верит, и тычком распахнул дверь.
Я последовал за ним до главной гостиной, где он налил себе виски и принялся извиняться передо мной – немногословно, очень скупо отмеряя фразы, – за то, что учинил над моим телом. Я уже простил вас, сказал я. Я человек широких взглядов. На самом-то деле я не слишком хорошо понимаю, что значит быть человеком широких взглядов, но чувствовал: мой долг – сгладить все шероховатости и сделать так, чтобы в наших будущих отношениях не осталось места ни для упреков, ни для обид.
Вы, наверное, спрашиваете себя, почему я делаю то, что делаю, сказал Вильнёв.
Я заверил его, что у меня и в мыслях не было требовать от него каких-либо объяснений. Тем не менее Вильнёв решил во что бы то ни стало мне их предоставить. С любым другим человеком подобный разговор окончательно испортил бы вечер, но не с Жан-Клодом Вильнёвом, самым лучшим кутюрье Франции, а значит, и всего мира, поэтому время летело совершенно незаметно, пока я выслушивал краткую историю его детства и юности, его сексуальных комплексов, опытов отношений с несколькими мужчинами и несколькими женщинами, историю его закоренелого одиночества, болезненного страха причинить кому-то страдания, за которым вполне мог крыться страх, что кто-то причинит страдания ему самому, историю его художественных вкусов, которыми я от всей души восхищался и которым завидовал, историю его хронической неуверенности в себе, он рассказал о ссорах со знаменитыми коллегами, о первых заказах, выполненных для одного из домов высокой моды, о своих путешествиях-инициациях – правда, без лишних подробностей, о дружбе с тремя актрисами – из лучших в европейском кино, о своих отношениях с санитарами из морга, с этими неудавшимися художниками, которые время от времени поставляли ему трупы на одну ночь, о своей ранимости и хрупкости, из-за чего он переживал нечто вроде бесконечного распада, снятого на замедленную пленку. Он говорил, пока сквозь шторы в гостиную не начали проникать первые рассветные лучи, и тогда Вильнёв решил завершить свою долгую повесть.
Мы сидели и молчали. Я знал, что оба мы если и не испытываем полного восторга, то в меру счастливы.
Вскоре явились санитары. Вильнёв уставился в пол и спросил меня, как ему теперь поступить. Ведь в любом случае тело, за которым они приехали, принадлежит вам. Я поблагодарил его за деликатность и поспешил заверить, что меня это мало беспокоит. Поступайте так, как вы обычно поступаете, сказал я. А вы покинете этот дом? – спросил он. Я уже какое-то время назад принял решение, однако две-три секунды делал вид, будто раздумываю, а потом ответил: нет, не покину. Если, разумеется, он не будет возражать. Казалось, у Вильнёва отлегло от сердца. Я не буду возражать, напротив, буду только рад, сказал он. Тут раздался звонок, и Вильнёв включил монитор и открыл ворота трупоторговцам, которые не проронили ни слова.
Измученный событиями минувшей ночи, Вильнёв даже не встал с дивана. Санитары поздоровались. Мне почудилось, что одному из них очень хочется поговорить, но другой ткнул его в бок, и они спустились за трупом. Вильнёв лежал с закрытыми глазами и казался спящим. Я последовал за санитарами в подвал. Мое тело было наполовину облачено в казенный чехол. Я видел, как они упаковали его, а потом снова засунули в багажник машины. Мне представилось, как оно будет лежать в морге, в холодной камере, пока какой-нибудь родственник или моя бывшая жена не пожелают его забрать. Но не стоит поддаваться сентиментальности, подумал я, и когда машина санитаров покинула сад и исчезла на обсаженной деревьями элегантной улице, не почувствовал ни малейшего укола ностальгии, или печали, или тоски.
Затем я вернулся в гостиную. Вильнёв сидел в кресле и сам с собой разговаривал (хотя я очень быстро понял, что ему казалось, будто он разговаривает со мной). Он обхватил себя руками и дрожал от холода. Я сел рядом с ним на стул, на резной стул с обитой бархатом спинкой, потом повернулся лицом к окну, к саду, к дивному утреннему свету, и решил не мешать ему: пусть себе говорит сколько душе угодно.