На Сонечку нужен был поэт. Большой поэт, то есть: такой же большой человек, как поэт. Такого она не встретила. А может, один из первых двухсот добровольцев в Новочеркасске 18-го года. Любой из двухсот. Но их в Москве Девятнадцатого года – не было. Их уже – нигде не было.
– О, Марина! Как я их любила! Как я о них тогда плакала! Как за них молилась! Вы знаете, Марина, когда я люблю – я ничего не боюсь, земли под собой не чувствую! Мне все: «Куда ты! убьют! там – самая пальба!»
И я каждый день к ним приходила, приносила им обед в корзиночке, потому что ведь есть – надо?
И сквозь всех красногвардейцев проходила. «Ты куда идешь, красавица?» – «Больной маме обед несу, она у меня за Москва-рекой осталась». – «Знаем мы эту больную маму! С усами и с бородой!» – «Ой, нет, я усатых-бородатых не люблю: усатый – кот, а бородатый – козел! Я правда к маме!» (И уже плачу.) – «Ну ежели правда – к маме, проходи, проходи, да только в оба гляди, а то неровен час – убьют, наша, что ли, али юнкерская пуля – и останется старая мама без обеду».
Я всегда с особенным чувством гляжу на Храм Христа Спасителя, ведь я туда им обед носила, моим голубчикам.
* * *
– Марина! Я иногда ужасно вру! И сама – верю. Вот вчера, я в очереди стояла, разговорились мы с одним солдатом – хорошим: того же ждет, что и мы, – сначала о ценах, а потом о более важном, сериозном ( ее произношение). «Какая вы, барышня, молоденькая будете, а разумная. Обо всем-то знаете, обо всем правду знаете…» – «Да я и не барышня совсем! Мой муж идет с Колчаком!» И рассказываю, и насказываю, и сама слезами плачу – оттого что я его так люблю и за него боюсь – и оттого что я знаю, что он не дойдет до Москвы – оттого что у меня нет мужа, который идет с Колчаком…
* * *
Сонечка обожала моих детей: шестилетнюю Алю и двухлетнюю Ирину. Первое, как войдет, – сразу вынет Ирину из ее решетчатой кровати.
– Ну как, моя девочка? Узнала свою Галлиду? Как это ты про меня поешь? Галли-да, Галли-да! Да?
Ирину на колени, Алю под крыло – правую, свободную от Ирины руку. («Я всегда ношу детей на левой, вы тоже? Чтобы правой защищать. И – обнимать».) Так и вижу их втроем: застывшую в недвижном блаженстве группу трех голов: Иринину, крутолобую, чуть было не сказала – круторогую, с крутыми крупными бараньими ярко-золотыми завитками над выступом лба, Алину, бледно-золотую, куполком, рыцаренка, и между ними – Сонечкину, гладко-вьющуюся, каштановую, то застывшую в блаженстве совершенного объятья, то ныряющую – от одной к другой. И смешно – взрослая Сонечкина казалась только ненамного больше этих детских:
Мать, что тебя породила,
Раннею розой была:
Она лепесток обронила —
Когда тебя родила…
(Только когда я вспоминаю Сонечку, я понимаю все эти сравнения женщины с цветами, глаз с звездами, губ с лепестками и так далее – в глубь времен.
Не понимаю, а заново создаю.)
* * *
…Так они у меня и остались – группой. Точно это тогда уже был – снимок.
* * *
Когда же Ирина спала и Сонечка сидела с уже-Алей на коленях, это было совершенное видение Флоренсы с Домби-братом: Диккенс бы обмер, увидев обеих!
* * *
Сонечка с моими детьми была самое совершенное видение материнства, девического материнства, материнского девичества: девушки, нет – девочки-Богородицы:
Над первенцом – Богородицы:
Да это ж – не переводится!
– Ну, теперь довольно про Галлиду, а то я зазнаюсь! Теперь «Ай ду-ду» давай (вполголоса нам с Алей – почти что то же самое!) – как это ты поешь, ну?
– Ай ду-ду,
Ай ду-ду,
Сидит воён на дубу.
Он ’гает во тубу.
Во ту-бу.
Во ту-бу.
– Так, так, моя хорошая! Только еще продолжение есть: «Труба точеная, позолоченная…» – но это тебе еще трудно, это когда ты постарше будешь.
И так далее – часами, никогда не уставая, не скучая, не иссякая.
– Марина, у меня никогда не будет детей.
– Почему?
– Не знаю, мне доктор сказал и даже объяснил, но это так сложно – все эти внутренности…
Серьезная, как большая, с ресницами, уже мерцающими, как зубцы звезды.
И большего горя для нее не было, чем прийти к моим детям с пустыми руками.
– Ничего нет, ничего нет сегодня, моя девочка! – она, на вопиюще-вопрошающие глаза Ирины. – Я, понимаешь, до последней минуты ждала, все надеялась, что выдадут… А не дали – потому что они гадкие – и царя убили, и мою Ирину голодную посадили… Но зато обещаю тебе, понимаешь, непременно обещаю, что в следующий раз принесу тебе еще и сахару…
– Сахай давай! – Ирина – радостно-повелительно.
– Ирина, как тебе не стыдно! – Аля, негодующе, готовая от смущения просто зажать Ирине рукою рот.
И Сонечкино подробное разъяснение – ничего, кроме «сахар», не понимающей Ирине, – что сахар – завтра, а завтра – когда Ирина ляжет совсем-спать, и потом проснется, и мама ей вымоет лицо и ручки, и даст ей картошечки, и…
– Кайтошка давай!
– Ах, моя девочка, у меня сегодня и картошечки нет, я про завтра говорю… – Сонечка, с искренним смущением.
– Сонечка! (Аля, взволнованно) с Ириной никогда нельзя говорить про съедобное, потому что она это отлично понимает, только это и понимает, и теперь уже все время будет просить!
– О, Марина! Ведь сколько я убивалась, что у меня не будет детей, а сейчас – кажется – счастлива: ведь это такой ужас, такой ужас, я бы просто с ума сошла, если бы мой ребенок просил, а мне бы нечего было дать… Впрочем, остаются все чужие…
Чужих для нее не было. Ни детей, ни людей.
* * *
Две записи из Алиной тетради весны 1919 года (шесть лет).
«Пришел вечер, я стала уже мыться. Вдруг послышался стук. Я еще с мокроватым лицом, накинув на себя Маринину шелковую шаль, быстро спустилась и спросила: “Кто там?” (Марина знала ту полудевочку – актрису Софью Евгеньевну Го лл ид эй.) Там за дверью послышались слова:
– Это я, Аля, это Соня!
Я быстро открыла дверь, сказав:
– Софья Евгеньевна!
– Душенька! Дитя мое дорогое! Девочка моя! – воскликнула Голлидэй, я же быстро взошла через лестницу к Марине и восторженно сказала:
– Голлидэй! – Но Марины не было, потому что она ушла с Юрой Н. на чердак.
Я стала мыть ноги. Вдруг слышу стук в кухонную дверь. Отворяю. Входит Софья Евгеньевна. Она садится на стул, берет меня на колени и говорит:
– Моего милого ребенка оставили! Я думаю – нужно всех гостей сюда позвать.
– Но как же я буду мыть ноги?
– Ах, да, это худо.
Я сидела, положив лицо на мягкое плечо Голлидэй. Голлидэй еле-еле касалась моей шали. Она ушла, обещав прийти проститься, я же вижу, что ее нет, и в одной рубашке, накинув на себя шаль, вхожу к Голлидэй и сажусь к ней на колени. Там были Юра С., еще один студиец, и Голлидэй, а Марина еще раньше ушла с Юрой Н. на чердак. Я пришла совсем без башмаков и сандалий, только в одних черных чулках. Трогательно! Юра С. подарил мне белый пирожок. Голлидэй была весела и гладила мои запутанные волосы. Пришла знакомая Голлидэй, послышались чьи-то шаги на крыше. Оказалось, что Марина с Юрой Н. через чердачное окно вместе ушли на крышу. Юра С. влез на крышу со свечой, воскликнув:
– Дайте мне освещение для спасения хозяйки!
Я сидела на подоконнике комнаты, слегка пододвигаясь к крыше. Голлидэй звала свою знакомую и говорила:
– Ой, дитя идет на крышу! Возьмите безумного ребенка!
Подошла барышня, чтобы взять меня, но я билась. Наконец, сама Голлидэй сняла меня и стала нести в кровать. Я не билась и говорила: