Надо наглядеться на мир, прежде чем уйти из него. Ослепленного Василька повели в душную и мрачную темницу. Но что большего, что худшего даст темница тому, кто темен?
Зачем, Давид? По сумраке ночей
Уже ему не светится денница,
И целый мир – как мрачная темница!..
Василько – Одоевский, поэт нравственно ослепленный, лелеял в душе все образы прошлого, старался их сохранить, жил воспоминаниями, звездами своего прежнего неба, которое теперь над ним померкло, и звезды потухли и упали с высоты могильными камнями: обычные метеоры человечества!.. «Грубый камень – обычный кров немых могил». «Что шаг – то гроб, на жизнь – ответной жизни нет»: в жизни каждого должны быть две жизни, и горе одинокому, одноживущему!.. Сам Одоевский не мог жить один, были ему нужны другие, был нужен друг, и хотя, повинуясь силе времени, тускнели, гасли, стирались в его сердце иные образы прошлого, но то, что сохранилось, например отец, Грибоедов, Веневитинов, было обвеяно у него лаской и элегической теплотою. Певец другого, друга, он до Некрасова воспел «русскую женщину» (даже и русской не была она по происхождению) – ту девушку, которая совершила «далекий путь» в Сибирь, вослед декабристу Ивашеву, и там сделалась его женой, прилетела к нему, как «птичка домовитая». Друзья желанны были Одоевскому, как оазисы в жизненной пустыне, в этом «зное пылающей могилы», и другу Янушкевичу, разделившему с ним ветку с могилы Лауры, единственную память юга, перенесенную на север, посвятил он нежное благодарственное стихотворение, которое кончается такою печальной и прекрасной нотой:
И что осталось в память солнца южного?
Одну лишь ветку ты хранил
С могилы Лауры: полный чувства дружного,
И ту со мною разделил!
Так будем же печалями заветными
Делиться здесь, в отчизне вьюг,
И крыльями, для мира незаметными,
Перелетать на чудный юг,
Туда, где дол цветет весною яркою
Под шепот авиньонских струй,
И мысль твоя с Лаурой и Петраркою
Слилась, как нежный поцелуй.
В пустынной вечности своего заточения он утешает себя, как мы уже видели, поэзией; он молится на нее, «Божий глагол», и выражает глубокую идею, что поэт
В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность,
Как сам Господь вдохнул в свой Божий свет —
В конечный мир, всю духа бесконечность.
Мир тесен для Бога, стих – для поэта, и тем не менее Бог и поэт вмещают в свои произведения дух и вечность. В том и состоит задача поэзии, чтобы в конечном выразить бесконечное; в этом – замысел творца и Творца.
В элегической поэзии Одоевского есть и звуки бурные, сладострастные. Он в отрывке «Чалма» поет одалиску и не пускает ее от себя («я шербет не допил твой»), и одалиска жалеет его, христианина, – жалеет потому, что, когда он умрет, его бесплотный дух взлетит «на пустые небеса»:
Скучной жизни, бесконечной,
Не утешит девы вечной
Вечно юная краса!
Нет царства небесного, и пусты небеса без гурии. Но конечно, это лишь эпизод в творчестве Одоевского; а по сути своей оно имеет такой же благостный и религиозный характер («манит, как жизни цель, отрадный Спасов крест»), какой отличает и поэзию его соузника Рылеева.
Как у последнего, в стихотворениях Одоевского есть много патриотизма и даже панславизма, который ему, поэту, грезился в виде хоровода славянских дев (так ненормально, что славянские девушки поют розно, поют не в голос единый несходные песни); и странно вспоминать, что мятежником написаны все эти стихи, посвященные «солнышку-царю» или «торжеству брака Грузии с русским царством», над которым властвует «железная рука», или звучная, мажорная ода «на приезд в Сибирь наследника цесаревича», которого такими словами приветствует наш простивший и покаявшийся поэт:
Надежда северной державы!
Лавр полуночного венца!
Цвети под сенью русской славы
Достойным первенцем отца!
Декабрист поет хвалу достойному первенцу Николая! Декабрист говорит, что еще «не совершен возвышенный урок самодержавия»! Впрочем, здесь, среди другого скрывается и присущая многим декабристам романтика царя и власти. Кроме того, если он и говорит про сибиряков и себя:
И мы лобзали со слезами
Твою властительную длань,
то это была длань будущего Освободителя, и молил его Одоевский о том, чтобы он извел в свет великий «сидящих в узах темноты», той самой темноты, которая, в ее противоположении огню и свету, была душой и мукой всей ею «страдательной поэзии». Самые выражения об огне и его погасании у него обычны. Даже небо, в оригинальном образе, было для него не что иное, как потухший океан, а луна-золотой челнок, кормилом которого управляет ангел светлых звезд. Потухшее и мертвое тяготело над ним, певцом Василька; в своей «долгой скорбной тьме» простирал он руки к родной липе, «зеленому морю родных полей и рощей, и холмов», но была ему заказана родина, и, хотя он умер на юге, где «гнездо из роз себе природа вьет», солнце, как он и ожидал, там его души не отогрело. Словно предчувствуя собственную смертельную болезнь, он писал о какой-то страдалице младой, что недуг напряг ее жилы, нежные, как струны, ударил по ним, и в ответ она, тоскующий человеческий инструмент, вся звучит и страхом, и страданьем:
Он жжет тебя, мертвит своим дыханьем
И по листу срывает жизни цвет.
Не только недуг, но и вся жизнь ударяла по чутким струнам его души – и вот извлекла из нее стихотворения, в которых живут и страх, и страданье, и неисцелимая печаль.
Певец ослепленного Василька, которому из света сделали темницу, он кончил рано элегию своей судьбы и своей поэзии. Он верил «в жизнь иную»; может быть, он и обрел ее. А здешняя жизнь могла только создать прекрасную декорацию для его вечного покоя, – ту, которую воспел Лермонтов:
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая, —
А море Черное шумит не умолкая.
Но только в одном не прав Лермонтов: будто дела Одоевского, и мнения, и думы – все исчезло без следов, как легкий пар вечерних облаков. Нет, следы остались, и хотя море Черное шумит не умолкая, но сквозь этот шум и сквозь тревожный шум истории из «могилы неизвестной» поэта все же слышатся тихие песни и тихие пени на русскую судьбу.