Вы видите, историзм отплатил своему бескорыстному ревнителю черной неблагодарностью: г. Дерман не долго думая (именно потом что не долго думая) впадает в такую историческую ошибку, которая была бы чудовищна, если бы она не была смешна. Справедливо полагая, что Белинский не мог дожидаться Чехова и Зайцева, мой рецензент забывает только… о Пушкине. Я, обвиняемый в антиисторизме, знаю, однако, историю, помню хронологию и отдаю себе ясный отчет в том, что во времена Белинского и до него был уже Пушкин, который свою прозрачную прозу, свои рассказы и критические статьи запечатлел хрустальной простотой, выражал свой энтузиазм, африканскую огненность своей натуры без риторики и над всякой риторикой от души смеялся; я, осуждаемый за пренебрежение к исторической перспективе, не упускаю из виду, что естественному стилю Белинский мог учиться не только у Пушкина, но даже у некоторых своих предшественников, например у Киреевского, очень далекого от напыщенности «Литературных мечтаний», я, словом, все это и многое другое учитываю, а защитник перспективы, друг истории, этим пренебрегает и, как цитированный им гимназист VI класса, в своем упрощенном понимании историзма констатирует лишь то несомненное, что современниками Белинского не были Чехов и Зайцев.
Не было бы греха и в том, если бы г. Дерман знал (или помнил), что в риторизме обвинял Белинского сам Белинский, что, по его собственному признанию, риторикой возмещал он недостававший ему пафос; вот что пишет он Боткину: «Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь? А этого-то и нет, – и вот почему у меня много риторики (что ты весьма справедливо заметил и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на риторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но, по бедности в оном автора, о читатель! будь доволен и риторической водою» (Письма, 11,215).
Приведя мои слова: «Понятие о вечности литературы было Белинскому вообще чуждо, и он думал, что на все книги, направления, стили есть только временный спрос и временный к ним интерес», – г. Дерман замечает, что если из этой тирады устранить «вульгаризм („временный спрос“), принадлежащий не Белинскому», то в таком исповедании последнего окажется «величайшая правда и заслуга», а неправда и вина будет как раз на моей стороне, так как-де для Белинского «именно из понятия вечности литературы вытекало понятие о временности и смертности стиля», я же (а не Белинский) этому понятию совершенно чужд, коль скоро я полагаю, будто «существует какой-то вечный стиль». «А он (т. е. я, Ю. А.), к сожалению, это полагает».
Я рад, что могу освободить г. Дермана от его сожаления, этого тягостного чувства. Хотя разбираемую статью свою он озаглавил «Айхенвальд о Белинском», но в начале ее посвящает несколько строк всей моей книге вообще и высказывает мнение, что из входящих в нее новых характеристик «наиболее удачной» является посвященная Бальмонту. Значит, мои новые очерки г. Дерман сравнивал друг с другом; а если он их сравнивал, значит, он их читал все; а если он их читал, то, значит, в моем очерке о Карамзине он прочел следующие строки: «Исчезают литературные стили, но если была в них душа, то она остается, и сквозь старое, старомодное можно видеть ее живой и бессмертный облик».
Ясно, кажется, что г. Дерман исцелен от своего сожаления. Ясно, что не только я не полагаю, будто существует какой-то вечный стиль, но и, наоборот, вечность литературы (души) противопоставляю временности отдельных стилей, т. е. делаю то, что г. Дерман признает «величайшей правдой и заслугой». Белинский же вечного сквозь временное, литературы сквозь стиль, души сквозь моду не чуял, – ив этом я его упрекаю. Он, повторяю, думал, что на все направления, книги, стили есть только временный спрос и только временный к ним интерес. А что «вульгаризм» временного спроса принадлежит не мне и что г. Дерман не имеет права отнимать его у Белинского, это можно видеть даже из всей его оценки Пушкина и из многих рецензий; в качестве примера укажу хотя бы на следующее: в 1835 году Белинский об «Аббадоне» Полевого дает положительный отзыв, а в 1841 году о нем же – отзыв отрицательный и мотивирует это тем, что данное произведение не может интересовать публику так, как прежде: «Пять лет в русской литературе, – да это все равно что пятьдесят в жизни иного человека!.. И потому должно ли удивляться, что та же самая публика, которая очень радушно приняла „Аббадону“ в 1835 году, теперь велит ей говорить „дома нет“?» (Сочинения Белинского, редакция Венгерова, т. II, 74; т. VI, 153).
Пять лет – это ли не «временный спрос»?
В связи с этим находится тяжкое обвинение г. Дермана, что я, «с какой-то этической беспечностью, не гнушаюсь чтением в сердцах» и оттого «происхождение теоретического суждения» Белинского приписываю его боязни «оказаться не передовым, не просвещенным».
Все читавшие Белинского знают, как часто он ссылается на «наше время», какое огромное значение приписывает эпохе, «духу времени», как важно в его глазах, чтобы каждый писатель отвечал требованиям современности, был передовым и просвещенным. Это и дало мне право утверждать, что и сам Белинский боялся оказаться не в числе передовых и просвещенных, вследствие чего и от искусства требовал он служения вопросам эпохи. Это я прочел не в сердце Белинского, а в его книгах; это мне раскрыла не «этическая беспечность», а критическая внимательность. Наконец, чтение в сердцах предосудительно тогда, когда оно уличает человека в чем-нибудь дурном; а в том, что Белинский боялся не оказаться просвещенным, нет ничего морально-дурного, – разве лишь умственная робость. И я продолжаю утверждать, что Белинский слишком прислушивался к времени, и это только иллюзия, будто он шел впереди его.
Легкомысленно забыв Пушкина там, где необходимо было его помнить, г. Дерман вспоминает о нем там, где его можно было бы и забыть. Именно: я указываю, что из отношений Николая I к Пушкину Белинский умиленно отмечает лишь внимание царя к умиравшему поэту; далее, я говорю, что наш критик сочувственно поддерживал русский шовинизм и официальные каноны, – г. Дерман на все это возражает, что и сам Пушкин то же самое запомнил из отношений к нему государя (слова на смертном одре: «Весь был бы его») и что Пушкина с его «Клеветниками России» я, будучи последовательным, тоже должен был бы обвинить в шовинизме.
Как-то скучно отвечать рецензенту, что мой силуэт посвящен не Пушкину, а Белинскому, что о Пушкине – разговор особый. Но если уж этот посторонний разговор г. Дерман поднимает, то в виде единственной реплики я мельком скажу, что к поэту и к публицисту предъявляются требования разные; что, в противоположность Белинскому, Пушкина политическим либералом вовсе и не считают; что Пушкин, умирая, не мог не испытать горячей благодарности к государю за его обещание позаботиться о жене и детях (слишком скоро – вдове и сиротах), а Белинский, живя, мог бы помнить и о другом внимании царя к поэту, должен бы знать, какие препятствия на литературной и жизненной дороге замученного Пушкина ставили монарх и его правительство.
Для того чтобы исчерпать фактическое содержание рецензии г. Дермана, я остановлюсь еще на вопросе о Гончарове; кстати отвечу и г. Бродскому, который тоже касается этого пункта. Как одну из ошибок Белинского я называю то, что он пустил в наш литературный оборот противоположное истине утверждение, будто Гончаров – писатель объективный. На это г. Дерман возражает, что о том, субъективен или объективен Гончаров, спорят еще и до сих пор; что самые понятия субъективности или объективности претерпели за это время большие изменения; что, наконец, «объективность Гончарова сделалась вопросом в тесной связи с биографическими данными, совершенно неизвестными Белинскому». Г. же Бродский находит, что недавно опубликованная переписка Гончарова «дает возможность считать точку зрения Белинского далеко не ошибочной»; что Гончаров умел «сжиматься, прятать себя, свое субъективное я в интимных тайниках, являться перед читателем преображенным, действительно объективным художником». Отмечая ошибку Белинского, я, конечно, обязан был брать понятие объективности именно в том смысле, в каком употреблял его сам Белинский, – каковую обязанность я и выполнил, так что указание на изменчивость этого понятия, сделанное г. Дерманом, совершенно отпадает, как отпадает и указание г. Бродского на переписку Гончарова: Н Л. Бродский говорит про объективность вовсе не в том смысле, в каком говорил про нее Белинский, а вслед за ним и я, – оба мы имели в виду Гончарова-писателя. Не то, что в личной жизни автор «Обломова» порою мог быть раздражительным и нервным, «почти маниаком», а в своих произведениях всегда является спокойным, – не это важно для Белинского (и для меня), а то, что, в глазах знаменитого критика, Гончаров был бестенденциозен и бесстрастен; я опираюсь на воспоминания самого романиста и на слова Белинского: «У него (Гончарова) нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю» (Сочинения Белинского под ред. Иванова-Разумника, III, 973). Вот это мнение Белинского и представляется мне противоположным истине. Не только те произведения Гончарова, которых наш критик не мог знать, говорят именно об отсутствии у первого объективности (не ясно ли, например, что Марку Волохову он не сочувствует, а сочувствует лесничему Тушину; что он – за «бабушкину мораль», за общественный консерватизм; что Обломову он неодолимо симпатизирует и придает ему очень многое от самого себя, как и всех почти героев наделяет особенностями своего стиля? и разве это писатель-объективист провожает Веру в обрыв лирической мольбою; «Боже, прости ее, что она обернулась!»?), – не только эти произведения, но и «Обыкновенная история», Белинскому известная, не позволяет утверждать, будто Гончаров «не дает никаких нравственных уроков» и одинаково безразлично относится к Адуеву-старшему и к Адуеву-младшему.