Обломовкой и обломовщиной примыкает к ней Гончаров; но, в противоположность Аксакову, им в конце концов «овладело беспокойство, охота к перемене мест», – и вот снаряжен «Фрегат „Паллада“». Замечательна в авторе «Обломова» наличность обеих стихий: домоседства и странничества. Мировоззрение привычки, оседлость, догматический консерватизм – и путешествие вокруг света. Внимание к малому и милому, поэзия комнаты, кухни, кладовой, бесподобное мастерство жанра – и Ольга, счастьем не удовлетворенная, тоскующая тоскою по чужбине идеала; и жена старшего Адуева, от спокойствия и безмятежности зачахнувшая; и Агафья Матвеевна, простодушная царица хозяйства, над прахом Обломова задумавшаяся о смысле жизни и загрустившая вечной грустью. Эта неудовлетворенность прозой, эта конечная победа центробежного начала над исключительной домашностью спасает Гончарова от филистерства, не порабощает его духу плоского и нетребовательного оптимизма. Гончаров – поэт; но только он слишком искусно и удачно выдавал себя за прозаика.
Как много русского и как много европейского было в Тургеневе! Думается, что именно отсутствие синтеза этих двух начал и создало один из неприятных надломов его духовной личности, не сделало его образа цельным и прекрасным. Он уезжал не только за границу России, но и за границу русского (если считать последнее синонимом естественности и простоты, как бы психологическим воплощением реализма, искренности, духовной свободы). Только ли от дурного отвернулся Тургенев, что было в его родном краю? Или свойственная его творчеству изысканность и манерность находится в неизбежной связи с тем, что он вообще не был внутренне сосредоточен и не видел в простом прекрасного? Он слишком уезжал, этот изящный европеец, и он – самый французский из русских писателей; но то ценное, чем он богат, все-таки показывает, что при всех своих странствованиях и при всей своей иностранности он, в какую бы даль ни увлекала его центробежность, где-то в складках своей души и своего таланта хранил, как щепоть родной земли, заветное воспоминание о России, о русской деревне. И если была у него в чистоте своей нарушена и возмущена родная стихия, то – в плане биографии – не было ли это отчасти и плодом того несчастья, что русское предстало ему прежде всего как рабское (у раба учился он и русскому языку) и что в лице родной матери воплощалось для него (быть может, несправедливо, иллюзорно, неправильно) все жестокое и деспотическое, чем томилась его страна? Мать как зло, как враг – это ли не может увлечь далеко от материнского начала и помешать элементам родины сочетаться с элементами чужбины стройно, без ущерба для тех и для других? Как бы то ни было, ключ к Тургеневу лежит именно в этой раздвоенности между родиной и чужбиной.
У Некрасова, у этого отрицателя многих русских категорий, так важен мотив возвращения на родину:
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор!
За дальним Средиземным морем,
Под небом ярче твоего
Искал я примиренья с горем
И не нашел я ничего.
……………………………..
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль,
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль!
В поэзии Щербины, который считал своей родиной Грецию, настойчивою нотой звучит именно тоска по Элладе и слышится искренний порыв к перенесению центра физической и духовной жизни из одной страны в другую – с одной психологической поверхности на другую. Щербина путешествует, но путешествует домой.
Домой, в Русь из России, тяготеет и Алексей Толстой. У него – своеобразное усложнение понятия «родина»: оказывается чужбиной родная страна в ее современном виде, и хочется в ее прошлое. Не место, а время является межой, отделяющей родное от чужого. По духу своему, благородому и либеральному, Алексей Толстой никогда не был домоседом ограниченным: движение мысли, нравственное путешествие, доступность для идей не покидали его.
Этого нельзя сказать о Майкове. Где жил он больше, в Риме или в России? Как будто путешествовал он в язычество, в дальние психологии; но в конце концов душа его кристаллизовалась, и стала она какой-то неалчущей, сухой, казенной, и за пределы эмпирической действительности уже он не порывался. Из «двух миров», которые он воспел, он в сущности не выбрал ни одного, а поселился в мире третьем – мире самодовольной государственности. Или этот третий мир и есть «третий Рим»?..
Глубоко философский смысл имеет лирическая оседлость Фета. Символически звучат нередкие у него призывы к остановке: «постой! здесь хорошо»… «нет, дальше не пойду»… «тише, конь мой, куда торопиться?» Скептический к чужому, доверчивый к своему, он словно верит, что именно через его родную Воробьевку проходит первый меридиан земного шара. Но в этом как раз – мудрость фетовская. Ибо для него центр – везде, и каждое место, и каждое мгновение уже вмещают в себе всю полноту бытия. Не надо никакой дали: «вот здесь, со мной» – и счастье, и содержание вселенной. Тургенева Фет недаром зовет из чужих краев домой. Отсутствие реальных путешествий слишком возмещается этой глубиной проникновения в минуту, этой вещей сосредоточенностью духа, – и с нею не будем отожествлять той житейской оседлости, которую оберегал в себе чрезмерный консерватор, хозяин и домосед, по фамилии Шеншин…
Бродяжнические инстинкты в несколько сильных образов излил Короленко, вообще рисующий беспокойных искателей правды, вольных и невольных путников, жизненное странствие.
У Бунина – прекрасные и естественные переходы от близкого к дальнему, от своего к чужому. Русская деревня, русские будни, какая-нибудь Плющиха в Москве – и отсюда в Палестину, к пирамидам Египта, к восточной религии и мифологии. Сочетание реальности и мифа, осязательной определенности и безграничного, придает классической поэзии Бунина характер одновременно простой и торжественный.
Экзотика и родина у Бальмонта; его путешествия и причудливость – и его же: «есть в русской природе усталая нежность».
Экзотика и родина у Гумилева, поэта географии, поэта-путника – и поэта-патриота.
В синтетическое море Пушкина вливаются все реки нашей литературы. Известно, какая великая была у него тоска по чужбине, глубокая жажда дали. Адриатические волны, Брента, неизъяснимая синева итальянского неба влекли к себе его неутолимую душу. «Чужих небес любовник беспокойный», он бродил над морем, ждал погоды, манил ветрила кораблей, – но не было суждено ему оставить скучный, неподвижный брег и направить во все шири и дали мира свои вольные поэтические побеги. Однако, если бы цепкая власть жизни не держала его прикованным «к петербургской скале», если бы удалось ему оказаться среди полуденных зыбей, под небом Африки его, то он вздыхал бы там о сумрачной России, т. е. на желанной чужбине с особою силой пробудилась бы в нем тоска по родине. И надо сказать, что внутренний смысл его поэзии сводится именно к синтезу этих двух начал – оседлости и скитальчества. Физически он не путешествовал, но безмерно и беспредельно было идеальное путешествие его творческих снов. Не только сопровождал он духовно Юсупова в его многообразных передвижениях, но своею фантазией посетил все страны и все века человечества. Прославленной силой своих перевоплощений он был путешественник более, чем кто-либо. Мало того: ведь он – эхо, послушное и певучее эхо вселенной, а это и значит, что он не довольствовался только своим, прежним обычным, и что была у него потребность идти все дальше и дальше, собирать с мировых полей все новые и новые жатвы, откликаться на самые разнообразные голоса и зовы действительности. Он с лирой странствовал по свету, по чужим литературам, он так много заимствовал, подражал, переводил, он испытал много влияний. Но в то же время слова он иноземные претворял в русское слово и чуждые психологии внедрял в русскую душу. Такой подражающий, повторяющий, неустанный посетитель чужбин, Пушкин вместе с тем – и величайший из наших инициаторов (аналогия с Петром Великим). Ему надлежит почин. Духовно самостоятельный, самобытный, ни для кого и ни для чего не внушаемый, он всегда был самим собою, и ничем не могла быть побеждена его духовная свобода. Он объединил чужое и собственное, он людские ограниченности преодолел всечеловечеством: он – мировой, и он – русский, он принадлежит всем и только нам. Уже в этом – взаимопроникновение, слияние элементов чужбины и элементов родины. Наконец, не в том ли высшее обаяние Пушкина, что он принял родное, простое, обыкновенное, сумел найти поэзию в прозе и усмотрел прекрасное в повседневном? К чему бы он ни прикасался, все алхимией таланта превращал он в золото красоты; он был реалист – это ли не возвращение на родину? Так, на своем великом примере Пушкин показал, что, физически не выходя за пределы родного края, за стены кантовского Кенигсберга, можно все-таки сохранить всю подвижность и все любопытство и алкание души, ее благословенную вечную незаконченность и незавершенность, ее центробежные порывы, интерес к чужбине и что все это по существу соединимо с верностью родине, с приятием простого и повторяющегося, с духовной сосредоточенностью. Неотразимым аргументом своей поэзии доказал Пушкин, что возможно подняться над противоположностью домоседа и путешественника, Теона и Эсхина, и непрестанным творчеством психики, даже при однообразии внешних впечатлений, спасти себя от той губительной оседлости, в какой погрязают всякий Молчалив и всякий мещанин вообще. Можно так путешествовать, что, в сущности, не сойдешь с места, ничего не увидишь и ничего не приобретешь (гончаровский Штольц не такой ли путешественник?): и можно, оставаясь на месте, быть, подобно Пушкину, великим странствователем. Есть непоседы, и есть путешественники; есть суетливость, и есть вечное движение, perpetuum mobile духа. Только когда из-под родной кровли блудный сын морально уйдет на все широкие просторы земли; только когда с них вернется он под эту же кровлю, не отрекаясь от своих далеких блужданий, – только тогда он перестанет быть блудным и быть оседлым, только тогда преобразятся пенаты его, и боги иные, и боги родные сольются в Бога единого, и разнообразие не будет суетной пестротою, и однообразие не будет пошлостью. Истинный путешественник и истинный домосед – это одно и то же. Ибо в последних, пушкинских глубинах, в синтетичности просветленного и умудренного духа, исчезает граница между родиной и чужбиной.