Эта незлобивость Полонского тяготила его самого, и он, в противоположность Некрасову, славил озлобленного поэта, завидовал ему, хотел ожесточенья и гнева, – но их не дано было ему познать. Был он и сам сатирик, но не страстный. Любил он Гейне, видел те же романтические сны, что и он, те же похороны сердца, то же нереальное царство и мир, как огромный гроб с роскошно золоченой бляхой солнечного диска, – но Полонский был Гейне без его жала. И так до конца жизни остался он чужд повышенного строя, остался певцом духа уступившего, незлобного, но непригодного и к подвигу. Ласкающим шепотом своих листьев осина погружает в сон молодой героический дубок. «Я – точно личность без лица», – говорит Полонский. Он часто сам не знал, чего ему хотеть, к чему стремиться, и какой-то вялой, неуверенной поступью двигался по жизни.
Я сам не знаю, где я еду…
Но каждый путь ведет к концу.
Он, так поэтично воспевший дорогу и дорогу железную («мчится, мчится железный конек»), – он сам жаловался на бездорожье и все-таки плелся куда-то вслед за другими, и его ямщик слегка постегивал кляч его негероической колесницы. Так много спевший на своем веку, он горевал, что про черный день у него нет песни, и без лебединой песни умирает у него лебедь. И в конце концов он стал поэтом больной старости, разочарованной, унылой, когда надорваны струны и силы. Он написал стихотворение о выжатых лимонах.
Горе человека, который едет сам не зная куда и утешает себя только тем, что каждый путь имеет конец, – это горе не было для Полонского трагедией, потому что на трагедию он вообще не был способен. Его пессимизм был выносим. Он мог жить просто по инерции – без веры и без неверия. Он привык к жизни. Она часто рисовалась ему как бестолковая, беспутная, как одно огромное «некстати», но он продолжал ее. Шар земли погружал его то в темную бездну, то в светлую бездну, и Полонский не верил мраку, не верил и свету. Его смирение побуждало его среди трепета жизненной качки вверять себя Богу, но оно не дышало молитвенностью истинного, религиозного отречения. Он исповедовал, что жизнь без Христа – случайный сон; но его скудная вера не отрастила себе крыльев. Так, бескрылый, он и прожил долгую жизнь. И в ее продолжение, в ее «серые годы», не успел он закончить свою душу, так что у него не однажды слышится надежда на смерть, которая «со всего заветного сорвет покров» и выявит недосказанные слова, яркими светилами зажжет пока еще туманные мысли; за жизнь сделает смерть.
В своей житейской неодносторонности, в своей душевной бесстильности Полонский так похож на других, – он всем доступен, всем по плечу, не скован никаким определением, которое обязывало бы его и других, и это он виноват, что о нем нельзя говорить без оговорок. Он не требователен. Как и сам он, никто не обязан иметь душу богатую, кипучую, искрометную. И многие, как он, согласны жить без ответа на жизнь и просто отдаваться ее ленивому течению.
Но то, что его от других отличает, это прежде всего мгновения творчества: он подолгу бездействовал, но ему было от чего отдыхать.
И, слагая ношу, села отдыхать
Бывшая рабыня – будущая мать —
так сказал он про Агарь, ту самую, которой обещал ангел, что она родит сына, «силу многих сил»; после этого обетования
… с отрадой в сердце начала вставать
Бывшая рабыня – будущая мать.
Ибо мать уже не рабыня: где творчество, там свобода. Вот и Полонский, творя, освобождался от своей обыкновенности, от рабства телу и жизни, от хромоты одноименного ему Иакова.
И кроме того, почти все, что он создавал, было, как мы уже знаем, согрето внутренним теплом задушевности. Он – поэт милого. Конечно, задушевное – это не самое яркое, на что способна человеческая душа и чего мы особенно вправе требовать от души поэта; конечно, задушевное обитает не на высотах. Но ведь и мы сам их не достигаем, ведь и для нас вершины мира и духа теряются в далеком величии облаков и снега; и чем дольше живешь, тем сильнее начинаешь дорожить такою простой и в то же время редкой ценностью, как приветливая ласка и любезность. В холоде жизни так хочется теплоты. И собственный и чужой героизм, все эти дерзкие мечтания молодости, рассеялись в прах, и после многих приключений, смешных и трагических, после парений и падений лучшее, что может, если смеет, сказать о себе сраженный рыцарь, – это предсмертное слово благородного чудака: полноте, друзья мои, какой же я Дон Кихот Ламанчский? Нет, я просто – Алонсо Добрый…