Не юная и не быстрая кровь, жизнь, еще не остановившаяся, но уже замедлившая свой шаг: именно этот период так опасен для романтизма и так склонен пятнать его мечты. Вот почему и Блок от культа своей божественной невесты пришел к сомнению, не картонная ли она, и Божий мир предстал ему, как балаганчик, и любовь, когда-то единая, рассыпалась на бесчисленные и обездушенные любви: «их было много… и те же ласки, те же речи, постылый трепет жадных уст, и примелькавшиеся плечи»; «да, есть печальная услада в том, что любовь пройдет как снег; о разве, разве клясться надо в старинной верности навек?»; «нет, я не первую ласкаю и в строгой четкости моей уже в покорность не играю и царств не требую у ней»; «и стало все равно, какие лобзать уста, ласкать плеча, в какие улицы глухие гнать удалого лихача». Наступила жуткая полоса, о которой очень сильно и сурово говорит поэт:
Здесь дух мой злобный и упорный
Тревожит смехом тишину;
И, откликаясь, ворон черный
Качает мертвую сосну.
Внизу клокочут водопады,
Точа гранит и корни древ,
И на камнях поют наяды
Бесполый гимн безмужних дев.
И в этом гуле вод холодных,
В постылом крике воронья
Под рыбьим взором дев бесплодных
Тихонько тлеет жизнь моя…
Или вот еще, среди многих других, элегия полной безнадежности и уныния:
Весенний день прошел без дела
У неумытого окна;
Скучала за стеной и пела,
Как птица пленная, жена.
Я, не спеша, собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела;
И стало беспощадно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.
Еще вернутся мысли, споры,
Но будет скучно и темно;
К чему спускать на окнах шторы…
День догорел в душе давно.
Летели дни его, крутясь проклятым роем, вино и страсть терзали жизнь его, все миновалось, молодость прошла, все свершилось по писаньям: остудился юный пыл, и конец очарованьям постепенно наступил, и теперь «все не стоит пятака», и в часы бессонницы приходят на ум бессмысленность всех дел, безрадостность уюта, и становится все равно – совесть? правда? жизнь? какая это малость! – и жизнь воспринимается, как назойливый звук запущенного, жужжащего волчка…
Вопреки собственному завету своих прекрасных, серьезных и религиозных слов: «свершай свое земное дело, довольный возрастом своим», Блок стал недоволен, и затмилась у него, усталого, прежняя ясность серафического взора. Когда-то у него, наивного, помимо общей возвышенности идеалистического духа, была более обычная, но не менее ценная ласковость и приветливое человеколюбие: очень трогательны, например, его стихи о детях, о маме, которая сама на рельсы легла, которой после смерти хорошо и не больно; о той красивой и молодой, которая во рву под насыпью лежит раздавленная любовью иль колесами; иль о том, как
В голубой далекой спаленке
Твой ребенок опочил;
Тихо вылез карлик маленький
И часы остановил.
И часты у него стихотворения о конкретных несчастьях жизни, но притом обвеянные дыханием фантастики, стихотворения-баллады хотя бы «Сказка с петухе и старушке», о красном петухе, от которого сгорела бедная старушка:
А над кучкой золы разметенной,
Где гулял и клевал петушок,
То погаснет, то вспыхнет червонный
Золотой, удалой гребешок.
И там, где в подобных рассказах о бедах бытия Блок проявляет задушевность и простоту, он напоминает Полонского (которого в одном стихотворении даже цитирует).
Но эта осердеченная простота нервно усложняется, и зрелище смерти вызывает у него уже не непосредственный отклик участия, а «вольные мысли» о смерти, и самою жизнью внушенная баллада принимает очертания, в которых мистика и модернизм, веяние жути и трезвое дыхание современной машинности вступают между собою в причудливый союз, так что зловещими стопами Каменного Гостя к Дон Жуану приближается Командор в обстановке наших дней:
Пролетает, брызнув в ночь огнями,
Черный, тихий, как сова, мотор.
Тихими, тяжелыми шагами
В дом вступает Командор.
и несет месть Дон Жуану именем Донны Анны, той Анны, перед которой виноват всякий Жуан.
В душе, прежде богомольной, начинает гнездиться кощунство и богоборчество, – даже не жгучая ненависть к Богу, а презрение. Еще благочестие и смирение не совсем умерли, но на похоронах младенца —
Пусть эта смерть была понятна,
В душе под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
Уже с угрозою сжималась
Доселе добрая рука,
Уж подымалась и металась
В душе отравленной тоска.
Я подавлю глухую злобу,
Тоску забвению предам.
Святому маленькому гробу
Молиться буду по ночам.
Но быть коленопреклоненным,
Тебя благодарить скорбя?
Нет. Над младенцем, над блаженным,
Скорбеть я буду без Тебя.
В сущности, без Бога и без Божьего креста оказывается и любовь Блока, раньше сохранявшая у него именно божественные аспекты. В своей драме «Роза и Крест» (гораздо лучше задуманной, чем исполненной) он не показал возможности того, чтобы в любви роза и крест сливались гармонически. Любовь Изоры – бескрестная, а в любви тусклого Бертрана – слишком мало розы. Не освящена не только церковью, но и естественной святостью самой любви, увенчанная любовь Изоры и Алискана (которого не напрасно автор в своем комментарии к пьесе называет «молодым и красивым пошляком», «не человеком, а красивым животным»). Но в «Розе и Кресте» то хорошо и то соответствует осложняющейся, налетом трагизма покрывающейся душе Блока, что явлен там образ именно черной розы. Она чернеет, она становится все тяжелее от пропитывающей ее человеческой крови; розу отягощает страдание, и этим она в благоуханности своих омраченных лепестков красноречивее живых героев говорит, что радость и страдание могут сочетаться воедино.
Тяжесть любви и соединение любви с болью, с убийством, с кровопийством и вообще-то не однажды мерещатся Блоку в странных сонных видениях его стихов. Как врезается в сердце острый французский каблук, как любовник-вампир вонзает свой перстень в белое плечо и кровь, душистый и смолистый напиток, пьет из плеч благоуханных – это ведомо нашему поэту.
И если в начале своего человеческого и поэтического пути Блок верил в поэта, то дальнейшее продвижение через теснины жизни, такие обездоливающие и разоряющие, отняло у него эту веру, и мы знаем, как часто и с какою горечью говорит он о «литераторе модном, слов кощунственных творце», о «сочинителе, человеке, называющем все по имени, отнимающем аромат у живого цветка, больше любящем рифмованные речи о земле и небе, чем землю и небо», «бродящем по улицам, любящем отрывки незнакомых слов и рассказывающем свою душу подставному лицу»; и все больше и больше сомневается он, чтобы в «легком челноке искусства» можно было «уплыть от скуки мира», и он проклинает свои книги, своих детей, – «молчите, проклятые книги… я вас не писал никогда…».