Литмир - Электронная Библиотека

Эти гордые советы царственного одиночества: живи один, останься тверд, спокоен и угрюм, ты сам свой высший суд, обиды не страшись, не требуй и венца, не делись с толпой пламенным восторгом, – они относятся не только к поэту, но и ко всякому человеку; однако вовсе не славят они холода и надменности, а представляют собою великие заповеди бескорыстия, восхваление душевного мира, доверие к его непогрешимому суду, который возвышается над изменчивыми приговорами внешней среды. Пушкин мог бы постоянно жить один, в самом себе, питать в своей душе долгие думы, усовершенствовать плоды любимых дум, пленник духовного Ватикана, – так обширен и обилен был его внутренний дом. И на вопрос, зародившийся в горечи разочарования: кого ж любить? кому же верить? кто не изменит нам один? – он не только с оттенком печальной иронии, но и серьезно мог бы ответить: любите самого себя. Это потому, что он верил в свои нравственные силы, себя уважал. И это находится в неизбежной связи с тем важнейшим фактом человеческой и поэтической биографии Пушкина, что всегда он был самим собою. Такой подражающий, он в то же время ни для кого не был внушаем – даже для самого себя; даже себя он себе не порабощал, и никто и ничто его не гипнотизировали. Он не настроил себя намеренно на лад печали, когда из равнодушных уст равнодушно внимал вести о смерти когда-то любимой женщины. Или – другой пример – он поверил Овидию и подготовил себя к тому, чтобы в стране его изгнания увидеть пустыню мрачную, туманы, снега, нивы без теней, холмы без винограда; но взор изменил обманутым мечтаньям – и что же? – поэт, искренний, свободный, честный, сознался:

Изгнание твое пленило втайне очи,
Привыкшие к снегам угрюмой полуночи, —

и во имя правды легко расстался с подготовленным и ожидавшимся настроением; от этого не исчезла поэзия и красота, потому что она для Пушкина была повсюду. Вообще, Пушкин никогда не насиловал своей души. И поразительно, до какой степени это мировое эхо было вместе с тем независимо, до какой степени этот всеподражатель был самостоятелен. Он соединял послушность с инициативой, повторение – с почином.

Но его независимость и ощущение духовной царственности бесконечно далеки от мизантропии; одиночество не есть нелюдимство, и строгость душевного уединения, высшая самобытность, гармонично разрешается для дружбы, которая и в жизни, и в творениях Пушкина, прирожденного друга и брата, нашла себе такое светлое воплощение. Как любил он беседу сладкую друзей! «Врагов имеет в мире всяк, но от друзей избавь нас, Боже!» – это горькая шутка и осадок разочарования после дружбы, которая заплатила обидой; но правда, но вечное желание Пушкина – это «печален я: со мною друга нет», это бессмертное создание патетической дружбы, невыразимо проникновенные строфы 19 октября, когда роняет лес багряный свой убор, это возлюбленные образы Дельвига и Пущина, горячие послания и призывы к товарищам, с которыми он хотел бы говорить о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви. В минуты вдохновения он стремится на берега пустынных волн, ему необходима деревенская тишина, где звучнее голос лирный и где творческие думы в душевной зреют глубине; но и для людей раскрыто его сердце, и их принимает он радостно и охотно, и сам чувствует потребность предаться друзьям с печальной и мятежной мольбою. Он может, но не хочет быть один ни в жизни, ни в смерти. Никто так не ценит человека, никто так полно, отрадно и признательно не ощущает его желанного присутствия, как Пушкин: даже свой могильный сон мечтает он окружить игрою чужой молодости. Всякая молодость – его. Он дышит юностью и красотой. Человеческое, и в особенности женское, является для него расцветом вселенной:

Прекрасно море в бурной мгле,
И небо в блесках, без лазури,
Но верь мне: дева на скале
Прекрасней волн, небес и бури.

Природа занимала в его душе только определенное место, не заполняла ее, и от природы, красотам которой он дивился, он опять приходил к человеку, к деве на скале. Мир для него не пейзаж.

И эта дева, эта женщина, нашла себе в нем певца очарованного и чарующего. Она будила в нем не только страсть, но и умиление; она являлась ему как мимолетное виденье, как гений чистой красоты, и, например, сколько чистого и хорошего чувства к девушке сказывается у него в образе Маши Мироновой или Маши Троекуровой! Над грешными песнями «страдальца чувственной любви», над его страстными стихами, возвышается единый образ прекрасной женственности и та вечная Невеста его, та неведомая и недосягаемая, которую он любил. У него было много условных встреч в садах, в безмолвии ночей, и так знал он ласки легковерных дев, и слезы их, и поздний ропот, – но он клял эти «коварные старанья» своей преступной юности, ему был стыдно идолов своих, потому что истинная душа его была целомудренна, единобожна и хотела не множества картин.

Среди людей особенно привлекают Пушкина ясные, добрые, бесхитростные души, незаметные герои и героини, капитан Миронов и его дочь. Они служат для него оправданием его веры в благой смысл жизни, к которой он вообще прилагает мерило не красоты, а добра, – или, лучше сказать, прекрасное и доброе имеют для него один общий корень. Благоговея богомольно перед святыней красоты, он видит в ней и добро; он не только не разлучает их в мнимом и поверхностном расколе, но своей поэзией еще углубил их связь. Не военные подвиги, не слава бесчисленных побед, а то, что полководец хладно руку жмет чуме, – это заставило его ценить возвышающий обман дороже тьмы низких истин. Вещий, глубокий обман идеала и есть для него настоящая реальность, настоящая правда и красота. Идеал действительнее факта.

Идеальное начало проявляется всякий раз, когда празднует свою великую победу нравственная сила жизни. Это не сразу замечаешь, и все-таки это несомненно, что Пушкин, которому «праздномыслить было отрада», Пушкин, любовник лени, часто поющий ее, свободный из свободных, играющий, полный душевной грации, тем не менее придал своей поэзии высокий этический дух. Он – певец самоотвержения, долга, совести; в упоительные звуки своих песен влил он содержание моральное и только освободил его от угрюмой тяжести принуждения и проклятия. Он сочетал свободу с уважительным признанием каких-то догматов, светлых догматов жизни; он именно «свободною душой закон боготворил» – поднялся над антиномией свободы и закона. Нравственная мысль выступает у него, величественная, могущественная – и простая. Она сближает категорический императив Канта с непринужденной игрою Шиллера, с его культом «красивой души». Она делает героическим пленительный образ Татьяны и в то же время не заглушает в ней живой природы: строгое веление долга чудно примиряется с нежностью любовного признания и сладостной мечты о тех местах, «где в первый раз, Онегин, видела я вас»; высокий образец моральной обязанности, Татьяна вместе с тем не воплощение добродетели: она – прежняя бедная Таня, которая плачет и тоскует в лунную ночь я поверяет свою первую и последнюю девичью тайну: «я не больна, я… знаешь, няня, влюблена». И неожиданно оказывается таким образом, что, во имя долга и религии отрекшаяся от счастья, Татьяна сделала это, не нарушив своей природы, и точно сестрою приходится она Дон Жуану, безбожному повесе: сближает, роднит их именно общность духовной свободы, великая естественность. Как раз она, эта стихийность поступков, освобождает пушкинских героев долга от морального ригоризма, который сушит сердце и обращает людей в холодные мраморные изваяния. «Грех алчный гонится за мною по пятам» – это всякий может сказать о себе. И кого настигнет грех, тот изнемогает от угрызений совести. Замечательно, что ей Пушкин посвятил особенно много внимания, много незабвенных стихов. Совесть стучится у него под окном у крестьянина, который не похоронил утопленника; она в черный день просыпается у разбойников; докучный собеседник, она когтистым зверем терзает Скупого рыцаря и окровавленной тенью Ленского стоит перед Онегиным; в тихую украинскую ночь обвинительными очами звезд смотрит она в сумрачные помыслы Мазепы; жалобной песней русалки, бредом сумасшедшего мельника она тревожит изменническое сердце князя; тяжелыми стопами Каменного гостя проходит она в греховную душу Дон Жуана и в звуках моцартовского Requiem'a вольется в черную душу отравителя Сальери. Не самозванец, а совесть Годунова облеклась в страшное имя царевича Димитрия, и вся жизненная драма Бориса зиждется на этой потрясенной совести, которая молотком стучит в ушах упреком и наливает сердце адом. Ничто не может нас среди мирских печалей успокоить, ничто, ничто… едина разве совесть – это глубокое откровение жизненной правды, выраженное в светлых образах искусства, составляет один из главных моментов пушкинского миросозерцания.

3
{"b":"232546","o":1}