Вдохновение связано взглядом Орфея с желанием. Желание связано с беззаботностью посредством нетерпения. Лишенному нетерпения никогда не достичь беззаботности — момента, когда забота соединяется с собственной прозрачностью; однако тот, кто довольствуется нетерпением, никогда не будет способен на Орфеев беззаботный, легкомысленный взгляд. Вот почему нетерпение должно быть центром глубочайшего терпения, чистой молнией, исторгаемой из его недр нескончаемым ожиданием, безмолвием и запасом терпения, — не только зажженной необыкновенным напряжением искрой, но и ускользнувшей от этого ожидания сияющей точкой, счастливой случайностью беззаботности.
Прыжок
Письмо начинается со взглядом Орфея, и взгляд этот есть порыв желания, обрывающий предназначение и заботу песни, в этом вдохновенном и беззаботном решении он достигает истока, освящает песню. Однако чтобы сойти к этому мгновению, Орфей уже нуждается во власти искусства. Что означает: пишешь, лишь достигнув того мгновения, направляться к которому можно только во вскрытом движением письма пространстве. Чтобы писать, уже нужно писать. В этом противоречии кроются и сущность письма, и тяготы опыта, и прыжок вдохновения.
Ожидание забвение
I
Здесь, на этой предназначавшейся, быть может, тоже для него фразе, ему пришлось остановиться. Чуть ли не слушая, как она говорит, набросал он эти заметки. Все еще слышал за письмом ее голос. Показал их ей. Читать она не хотела. Прочла всего несколько отрывков, да и то лишь потому, что он мягко ее об этом попросил. «Кто говорит?» — сказала она. «Кто же говорит?» У нее было ощущение ошибки, уловить которую ей никак не удавалось. «Зачеркните все, что вам кажется неточным». Но ничего не могла она и зачеркнуть. Грустно отбросила листы. Ей казалось, будто он, хотя и убеждал, что во всем ей верит, верил все же недостаточно, без той силы, которая обеспечила бы истину присутствием. «И вот теперь вы у меня что-то вырвали и этого у меня больше нет, но нет и у вас». Не воспринимала ли она некоторые слова охотнее других? не расходились ли они менее с тем, что она думала? Но у нее перед глазами все кружилось: она утратила центр, из которого лучились события и которого до сей поры она столь твердо держалась. Она сказала — возможно, чтобы что-то спасти; возможно, потому, что первые слова говорят все, — что самым верным казался ей первый абзац и, куда как в меньшей степени, второй, особенно к концу.
Отсюда он и решил теперь отправляться. Он не очень-то ее знал. Правда, и не нуждался в знакомствах, чтобы с людьми сблизиться. Не случай ли, по которому ему досталась именно эта комната, столь тесно свел их друг с другом? Жили здесь раньше и другие, которых она, по ее словам, напротив, избегала. Ее собственная комната размещалась в конце того же коридора, чуть дальше, там, где находился угол дома. Ему было видно, когда она возлежала на просторном балконе, и вскоре после своего прибытия он подал ей знак.
Он спрашивал себя, есть ли у нее основания упрекать его в недостатке доверия. Он верил ей, он не сомневался в ее словах. Видеть ее, ее слышать — все это связывало его предчувствием, которым ему не хотелось поступаться. Почему же тогда он потерпел неудачу? Почему с такой печалью отталкивала она то, что наговорила? Не отталкивала ли она саму себя? Он подумал, что в какой-то момент допустил ошибку. Слишком грубо ее выспрашивал. Он не помнил, чтобы ему случалось задавать ей вопросы, но это его не оправдывало, еще настойчивее вопрошал он ее своим молчанием, своим ожиданием, знаком, который ей подал. Он вынудил ее слишком открыто высказать истину, то была некая непосредственная истина — обезоруженная, безвозвратная.
Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал, — этим убеждением он был обязан ее присутствию, шелесту слов: здесь продолжал говорить сам воздух. Ну а позже? Его не заботило, что будет позже, ему не нужны гарантии на будущее. Ее он оставит на свободе. Возможно, ему не хотелось подталкивать ее к другим признаниям; возможно, тайное его желание и заключалось в том, чтобы, напротив, удержать ее на этой наклонной плоскости. Это его привлекало, но и служило причиной большой неловкости. Ведь тем самым вскрывалось наличие у него задних мыслей. Может, эти задние мысли и исказили без его ведома то, что он с такой уверенностью написал? Нет, говорил он себе. При мысли о неодобрении, которое с таким отчаянием противопоставила ему она, он испытывал какое-то смутное отчаяние. Хранить верность — вот что от него требовалось: держать эту прохладную руку, которая проведет его неподражаемо извилистым путем до того места, где она исчезнет и оставит его одного. Но ему было трудно не допытываться, чья же это рука. Так оно всегда и было. Об этой руке он и думал, о той, которая ее ему протянула, а не о маршруте. Вот в чем, без сомнения, его ошибка.
Вновь собирая листы — а она теперь следила за ним любопытным взором, — он не мог удержаться от чувства, что с нею этой неудачей связан. Не вполне понятно, почему. Он словно дотронулся до нее через пустоту, какое-то мгновение ее видел. Когда? Только что. Он видел, кто она такая. Это его отнюдь не приободрило; скорее, положило всему конец. «Ладно, — сказал он себе, — если не хочешь, я отступаюсь». Он отступался, но на словах, глубоко интимных словах, которые, по правде, не предназначались напрямую ни ей, ни, тем паче, ее секрету. Метил в нечто другое, более близкое, что он знал и с чем, казалось, в радостной свободе когда-то жил. Он был удивлен, открыв, что это, возможно, ее голос. Именно голос этот и был ему доверен. Какая поразительная мысль! Он придвинул листы и написал: «Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты, — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул». Она спросила, что он написал. Но как раз это она и не должна была слышать, они не должны были слышать вместе.
* * *
Он украдкой за ней наблюдал. Возможно, она и говорила, но на лице у нее — ни следа благожелательности к тому, что она говорит, ни малейшего согласия говорить, едва живое утверждение, едва бормочущее что-то страдание.
Ему хотелось бы иметь право сказать ей: «Перестань говорить, если хочешь, чтобы я тебя услышал». Но она, даже ничего и не произнося, не могла теперь уже замолчать.
Он вполне отдавал себе отчет, что она, чего доброго, все забыла. Это его не смущало. Он спрашивал себя, уж не хочет ли он завладеть тем, что она знала, — путем скорее не воспоминания, а забвения. Но забвение… Погрузиться в забвение следовало и ему.
* * *
«Почему вы меня так слушаете? Почему, даже когда говорите, все равно слушаете? Почему выманиваете у меня то, что мне приходится потом говорить? И никогда не отвечаете; ничего своего от вас никогда не услышишь. Но знайте, я ничего не скажу. Все, что я говорю, ничего не значит».
Она, наверное, хотела, чтобы он повторял сказанное ею, хотела только повтора. Но никогда не узнавала в моих словах собственные. Не менял ли я в них что-то, сам того не замечая? Не менялось ли что-то, переходя от нее ко мне? Тихим голосом для себя самого, еще тише для него. Речь, которую нужно повторять, прежде чем ее услышишь, ропот без следа, за которым он следует, блуждающий нигде, пребывающий повсюду, необходимость предоставить ему идти своим чередом.
Всегда это старая речь, которая хочет снова там, не говоря, очутиться.
* * *