Мануэль Ривас
Старая пчелиная царица пускается в полет
С особым вниманием следует отнестись к ульям, чтобы не упустить рой, когда он соберется улететь.
Здесь надо проявить особое тщание, потому что рой будет принадлежать тому, кто первым его обнаружит.
«Этнография», Хоакин Лоренсо в книге «История Галисии»
Весна явилась рано и во всем своем блеске. Попивая кофе, Чемин смотрел в окно, выходившее в сад, и наблюдал веселый переполох, который птицы устроили на старой, уже покрывшейся цветами яблоне. В пору угрюмого зимнего затишья сюда прилетала одна лишь малиновка, прилетала и, как крошечный шахтер, долбила клювом высеребренные мохом виски дерева. И прыгала по голым веткам в своем веселом пестром плащике. Иногда прилетал еще и дрозд. Приносил с собой сумеречную печаль и словно ненароком возвращал наблюдающему за ним человеку его взгляд, а потом вдруг спешил прочь – черной пентаграммой расправив крылья.
В гостиной теперь тоже кипел праздник. Каждый год в этот самый день, третье воскресенье марта, в родительском доме Чеминов отмечали день святого Иосифа. И на самом-то деле это песни, которые пели его дети и внуки, заставили старого Чемина, сидевшего во главе стола, устремить взор к старой яблоне.
Предвечерний ветерок лениво овевал скрюченные артрозом руки яблони, которые словно приготовились лечь на чьи-то плечи перед началом вальса. А гроздья белых цветов на концах ветвей трепетали, как кружева невесты. Вокруг жужжали пчелы.
– Теперь твоя очередь, отец, сказал Пепе, его старший сын. Пепе был хорошим гитаристом. Во времена битлов он первым в том краю отпустил длинные волосы и стал носить кошмарные брюки асфальтового цвета – очень узкие сверху и колоколом расходящиеся книзу. Соседям было о чем посудачить, и они прозвали его Ие-Ие. И до Чемина, уехавшего на заработки в Швейцарию, стали доходить кой-какие слухи. «Видел я твоего Пепе на ярмарке в Байо, – бросил ему через плечо один земляк из Тинеса, который только что прибыл из дома. Потом, смакуя издевку, добавил – Сзади я принял его за Марухиту Диас». Ночью, давясь злобой, Чемин решил написать сыну письмо с приказом немедленно сходить к парикмахеру. Он жевал и пережевывал гневные фразы, упреки жене за потворство, но они оставляли во рту горький привкус, привкус цикория. Он представил себе, как его Пилар покрасневшими пальцами – она всегда стирала, когда приходила почта, – берет письмо. Он прочел влажными глазами Пилар сердитое послание, которое уже успел сочинить в уме, и оно показалось ему бесконечно глупым, пьяной пощечиной среди ночи.
– Ну, папа, давай же, спой «Мои любови».
– Да, да, пусть споет дедушка.
Он задумался: эти пчелы, что тянут нектар из белых яблоневых цветов, откуда они – из его ульев или из сада Гадона? Он любил горячий и очень сладкий кофе, но чашка остыла у него в руках, пока он отрешенно глядел на оконный экран.
«Мои любови»! Этой балладе его научил приятель, с которым в Швейцарии они жили в одном бараке. Обычно он с трудом запоминал песни, но эта к нему прямо приросла – не оторвать. Эта лилась у него откуда-то изнутри, все равно как молитва, как патриотический гимн, который исполняет сама утроба, оплодотворенная темными картофелинами, съеденными на ужин в иммигрантском бараке. После его возвращения из Швейцарии они каждый год все вместе отмечали день святого Иосифа, и он непременно пел «Мои любови». Он уже превратился в патриарха, стал самым старым в клане Чеминов. И баллада обволакивала их всех туманной пеленой, объединяя с ними за этим столом даже тех, кого уже не было на белом свете, объединяя в чем-то вневременном и внеземном.
Dous amores a vida gardarme fan:
a patria e о que adoro no meu fogar,
a familia e a terra onde nacin.
Sen eses dous amores non sei vivir
[1].
Дойдя до середины песни, он почувствовал, что в груди не осталось воздуха, как в сдутых мехах волынки. «Что-то мне плоховато», – сказал он под конец.
Он знал: его слова омрачат праздник, как если бы кто-нибудь дернул за скатерть и разбил сервиз из Саргаделоса, который Пилар получила в приданое и берегла как зеницу ока.
– Думаю, лучше будет, если я пойду прилягу.
Больше он ничего не смог выговорить. Во рту у него пересохло, и он решил, что виной тому остывший и слишком крепкий кофе. Что-то – какая-то чужая тоска сдавливала ему грудь, и ребра щипцами впивались в легкие. И еще: в голове у него с мучительным, нестерпимым зудением метался пчелиный рой.
Пепе сразу все понял. Его добрый сын, его Йе-Йе с сединой в жестких кудрях. Он начал перебирать струны гитары и запел одну из своих любимых – «Don't let me down!» [2] – на очень забавной смеси галисийского с английским и завладел вниманием самых молодых. Только Пилар, неусыпный часовой, стояла в дверном проеме, держа в руках поднос со сладостями, и цепко смотрела ему в глаза.
Прежде чем опустить штору у себя в спальне, он снова глянул в окно на яблоню, на этот цветущий магнит. Потом взгляд его метнулся к соседскому саду, саду Гадона. Как и обычно, рассмотреть можно было только самую малую часть неведомого и всегда затененного мира, скрытого густой изгородью из лавра и мирта. Было только одно место, где зеленая стена прерывалась узкой щелью, – в той стороне бузина, все еще продолжая зимовье, оставалась безлистой. Наверное, она была погружена в созерцание своей белой сердцевины. Через эту щель Чемин мог различить остовы заброшенных ульев.
В детстве они с Гадоном были закадычными друзьями. Он помнил, например, как они вместе ловили на удочку улейных ящериц – злейших врагов пчел. Дело нешуточное. Нужно было насадить на крючок кузнечика, хорошенько спрятаться и ждать. Он держал удочку, а Гадон, засев напротив, подавал ему знак, когда ящерица начинала примериваться к добыче. Пчелы и сами легко расправлялись с агрессором – убивали его и бальзамировали, чтобы не разлагался в улье. Но в то лето казалось, что ящерицы размножаются с невиданной скоростью, порождая огромное ненасытное войско. Чемин с Гадоном поймали целых две дюжины. Протянули им через глаза проволоку и гордо носили на шее, словно богатый трофей. Кожа такой ящерицы похожа на ленту, вырванную из радуги.
Семейства Чеминов и Гадонов между собой не разговаривали, но на мальчишек, пока те были маленькими, вражда не распространялась. Правда, домой друг к дружке они заходили не без опаски. Однажды, когда взрослые были заняты своими заботами, он играл с Гадоном вот в этом самом тенистом саду. В углу кучей лежали куски коры пробкового дерева, служившие ульями. Отец говорит, что у нас руки не так приделаны, чтобы пчелами заниматься, объяснил Гадон, вот они все и передохли от какой-то напасти.
Но наступил день, когда и Чемин с Гадоном вдруг перестали разговаривать. Никто им этого впрямую не приказывал, но все случилось так, словно оба они одновременно услышали непререкаемое повеление, исходившее откуда-то из самых глубин отчих домов. Дело было после конфирмации, когда помощник епископа явился в их приход и начертил им миром крест на лбу. По выходе из церкви они не обменялись ни словом и всю обратную дорогу старались держаться друг от друга поодаль.
Чемин, лежащий теперь на постели, поднес руку ко лбу и осенил себя крестным знамением. Крест, правда, не имел никакого отношения к вражде между семействами Чеминов и Гадонов. Но в памяти вражда эта связывалась со знаком креста. Молчание, повисшее меж ним и Гадоном, осознание того, что и они втянуты в семейные распри, начало обретать плоть, когда мальчишки почувствовали, что становятся мужчинами. В день конфирмации на них в первый раз надели длинные штаны. То есть разговаривать они перестали именно тогда, когда у них начал меняться голос и из горла вылетали петухи, с которыми никак невозможно было сладить. Чуть позже они, к большому своему изумлению, заметили, что им уже не запрещается крепко выругаться на людях. Тех двух мальчишек, которые когда-то слыли друзьями, навеки затянуло в сток памяти, ведь память служит как для того, чтобы помнить, так и для того, чтобы забывать. Старый Чемин, лежащий теперь на постели, от тех времен сохранил – словно впаянным в лед – один только образ: влажное сверкание радуги на коже ящериц.