Но и в следующем на пути в Сарай ордынском селении Еткаре[75] узнать о месте нахождения хана они не смогли, об этом не знал даже и сам начальник улуса Иткар.
— А что, Тебриз, не знаешь ли — речку назвали в честь золотоордынского улусника или ему такое прозвание в честь речки дали?
— Не знаю, княже.
— А может, река Иткар текла задолго до того, как Иткар-татарин народился?
— Не знаю, княже.
— А когда же узнаем мы, где Тохтамыш?
— Это знаю, в Сарае-Берке.
— Нет, и этого ты не знаешь… Проведаем точно, как прибудем в Укек.
Василий говорил столь уверенно потому, что заранее условился встретиться в Укеке со своим боярином Иваном Кошкиным. Отец Ивана, Федор Андреевич Кошка, по ветхости дней своих постепенно отходил от государевых дел, хотя по-прежнему почитался старейшиной, в сыне видел он свою замену, загодя готовил его к службе великому князю. Иван уехал из Москвы неделей раньше и налегке, без обоза. По расчетам Василия, он должен был уже побывать в Сарае, все разведать и вернуться на правый берег Волги для встречи Василия.
Когда от Еткары свернули в утреннюю сторону, ровная степь перешла в поросшие густым лесом горы, где дорога была малоезженой, узкой и опасной. Подседлали коней, оставив в кибитках лишь челядь, приставленную к великокняжескому добру. Даже Андрей с Пысоем, подоткнув монашеские рясы, поехали верхом, хотя держались в стременах не столь уверенно, как остальные. И не в том дело, что не имели они должного навыка, а в том, что не готовы были к этому и не имели нужной одежды: отправлялись оба в путешествие в будничных русских штанах, которые шились без разрезов, с узлом, позволявшим сделать штаны, по надобности, шире или уже, но не рассчитанные на верхоконное восседание.
Максим, который находился близ великого князя неотлучно и который отличался велеречивостью и склонностью при случае снасмешничать, спросил Тебриза с видом полного простодушия:
— Знаешь ли ты, как наружная лузга ореха-лещины называется?
Тебриз оказался в неведении.
— А чем штаны от портков отличаются?
И об этом Тебризу неизвестно было.
— Значит, ничего ты не знаешь вовсе.
Василий решил поддержать своего оплошайшего лазутчика, сказал примиряюще:
— О том, что если орех в зеленых штанах, то, значит, он не поспел еще, степняку и знать необязательно… А вот как по степи этой Митяй ехал, Тебриз, наверное, проведал.
Тебриз не торопился с ответом. Знал себе цену, имел что сказать.
— Только одну правду надо, гольную правду, — предостерег Василий.
Тебриз отозвался на это:
— Ты же знаешь, княже, что в Орде правда тонет, когда всплывает серебро.
— Боишься продешевить?
Тебриз резко взял на себя ременный повод, его лошадь, сухая и цыбастая, враз подравнялась с лошадью Максима, но Тебриз тут же и осадил ее, держась почтительно за спиной великого князя.
Василий повернул голову, увидел рядом с собой загорелое лицо, в который раз удивился тому, что у черноволосого смуглого азиата такие светлые, цвета знойного степного неба глаза, умные и наглые. А Тебриз отметил про себя, что у великого князя глаза синие и холодные, под их взглядом он сразу подобрался внутренне и отбросил мысль о каком-либо своем притворстве или плутовстве. Ему довелось служить разным повелителям, и он научился безошибочно читать их взгляды. У хана Тохтамыша глаза хитренькие, смотрящие искоса, мол, меня не надуешь, а я вот могу, но — нет, это лишь самооборона, попытка спрятать свою опаску и страх оказаться обманутым самому. У нижегородского князя Бориса Константиновича глаза светятся чистой голубизной, доверием, он не боится быть обманутым и сам только и думает, как бы надуть любого, хоть простофилю-славянина, хоть чванливого и самоуверенного кипчака. И Тохтамышу, и Борису нижегородскому, когда выражали они сомнение или колебание, Тебриз клятвенно говорил: «Ложь в донесении — все равно что крысиный помет в кумысе». Хотел и сейчас защититься проверенным заклинанием, но сказал совсем иное:
— Да, государь, я тогда предал тебя…
Василий довольно улыбнулся, так что глаза его чуть сузились в прищуре. А у Тебриза, напротив, всегда по степняцкой привычке прищуренные глаза сейчас широко раскрылись, от них разбежались к вискам белые пучочки морщин. И уж вовсе неожиданное признание сделал Тебриз, для самого себя даже неожиданное:
— Я многих предавал, но сознаюсь и каюсь первый раз.
Василий молча отвернулся, довольная улыбка осталась на его лице: он поверил в искренность ордынского переветника.
Тебриз искательно подкашивал взгляд на великого князя, но не смел подать коня вперед. Видел лишь сбоку лицо Василия, подумал, что он что-то насвистывает про себя. Губы под мягкими белыми усами сложены трубочкой и изредка вздрагивают. И вспомнил, как впервые увидел Василия в Сарае почти десять лет тому назад: двенадцатилетний отрок, худенький и бледный, сидел на глиняном обрыве, смотрел неотрывно в волжскую даль и насвистывал нежную и грустную песенку, вспоминая, очевидно, дом, мать и отца, Москву, зеленую Русь. Думал Тебриз, что сердце его не способно испытывать жалость, однако же тогда вот пожалел русского княжича, хотел помочь ему бежать. И помогал, и едва не довел дело до конца, однако в последний момент сгубила жадность: подумал, что Тохтамыш щедро наградит за возвращение беглеца, и не ошибся, но с тех пор нет-нет да и начинает глодать сердце запоздалое раскаяние.
А Василий, раскачиваясь в седле, действительно насвистывал песенку, притом ту же самую, что и тогда в Сарае. Думал не о Тебризе, о совсем стороннем и ненужном. Думал: верить ли, будто все в мире известно, все земли исхожены, все загадки разгаданы? Если так, то отчего же по утрам солнце встает каждый раз по-новому? Оно, может быть, и верно каждый день новое? Облака вон плывут — и они ведь не одни и те же, нигде даже и двух похожих не увидишь? Откуда, куда и зачем плывут они? Попутным ли ветром гонит их, и они летят, не зная куда, или же идут они, как весенние гуси, по изведанным и проторенным воздушным путям?
Нет, не о Тебризе он думал, однако же неожиданно обернулся к нему, спросил в упор:
— Хочешь грехи свои замолить?
— Нет. Человеку до двенадцати лет Аллах записывает грехи на текучей воде, отроку прегрешения заносятся в пергамент из степного песка, а людям мужалым их проступки высекаются на камне.
— И много же гранита Аллах на тебя извел?
— Предостаточно, однако, не стесать и до Страшного Суда. Но один грех стесан, верь мне, Василий Дмитриевич!
Перед подъемом на Алтынную гору, за которой лежал на берегу Волги город Укек, решили сделать короткий привал. Василий велел откупорить бочонок с малиновым медом.
— Смотри-ка, Тебриз, как устроена жизнь: и мудрому человеку нужен друг, и сильному человеку нужна поддержка…
Тебриз не мог скрыть ликующей улыбки: великий князь московский ради него откупорил бочку с медом! И словно бы не стоялый мед, а сладкая отрава была в ковше, который Тебриз пригубливал с боязливым благоговением. Нет, даже и не яд — терпкую кровь пил он каплю за каплей, настал его звездный час!
7
Предлинное донесение для великого князя московского подготовил Тебриз, столь предлинное, что не изложить его не только на коне сидя верхом, но и на привале за откупоренным бочонком. И Василий понял это, не стал допытываться, хотя снедало его любопытство, отложил главный разговор на потом. Он предчувствовал, что за разговором этим может последовать некое конечное проявление дел давно минувших, но могущих иметь значение и для дня сегодняшнего.
Тебриз был всегда падок на деньги, но сейчас в алкоте своей стал он даже и потешен. Когда подъезжали к Укекской заставе, Максим обронил, надо думать, не без умысла:
— Опять придется серебро сорить…
Сколь алчен был Тебриз, столь же осторожен и догадлив, так отозвался:
— Что, боярин, хочешь бросить кость между двух собак?