Сиверсен до конца своей жизни рассказывала, как я упал и как они все еще продолжали смеяться, считая, что есть над чем. Они так привыкли к моим дурачествам. Но я все еще лежал пластом и не отвечал. И объял их страх, когда они наконец поняли, что я нахожусь без сознания и лежу, завернутый во все эти платки, как штука сукна, абсолютно как штука сукна.
* * *
Время шло быстро, не отдавая отчета, и вот уже оно зашло так далеко, что нужно снова приглашать проповедника, доктора Есперсена. Состоялся во всех отношениях утомительный и затяжной завтрак. Привыкший к набожной пастве, при нем всегда робевшей, пастор и раньше чувствовал себя у нас не в своей тарелке; его выбрасывало, так сказать, на грешную землю, и он задыхался. Дышать жабрами, к чему он приспособил себя, получалось с трудом: образовывались пузыри, и целостность оказывалась не в безопасности. Материи разговора, если быть точным, не существовало вообще; распродавались обрезки и остатки по бросовым ценам, шла ликвидация всех запасов. Из-за нас доктору Есперсену приходилось себя суживать, то есть становиться частным лицом; но как раз частным лицом он никогда и не был. Он числился, как он считал сам, по ведомству души. Он считал душу публичным учреждением, представителем коего он являлся, и никогда не выходил из служения, даже в общении со своей женой, «своей скромной, верной, через деторождение спасшей свою душу Ребеккой», как высказался Лафатер[64] по другому случаю.
(Что же касается моего отца, то его отношение к Богу было, напротив, абсолютно корректным и безукоризненно вежливым. В церкви мне порой казалось, что он прямо-таки егермейстер при Боге, когда он, отец, там стоял, и ждал, и склонял голову. Наоборот, maman казалось почти оскорбительным, что кто-то мог состоять с Богом в учтивых отношениях. И знай она четкие и подробные религиозные обычаи, она сочла бы за благодать часами стоять на коленях, и бить челом, и осенять довольно размашистым крестом грудь и плечи. Она не учила меня, собственно, молиться, но ее успокаивало, что я охотно вставал на колени и складывал пальцы то крючковато, то торчком, как мне в данный момент казалось выразительней. Надолго оставленный в покое, я рано прошел через целый ряд изменений, но лишь много позднее и во времена отчаяния я соотносил их с Богом, однако с таким усердием, что он образовывался и разбивался на куски почти в один и тот же миг. Ясно, что потом я поневоле начинал все сначала. И при каждом начале иногда думал, что maman мне очень нужна. Хотя, естественно, правильней свой путь проходить одному. Да и к тому времени она уже давно умерла.)[65]
Напротив, при докторе Есперсене maman становилась почти шаловливой. Она втягивала его в разговоры, и он принимал их всерьез, и после того, как давал ей возможность вдоволь наговориться, она считала, что этого вполне достаточно, и тут же забывала про него, как если бы он уже ушел. «И как он только может, – говорила она иной раз про него, – разъезжать и заходить к людям, когда они как раз умирают».
Он прибыл к ней по такому же поводу, но она его достоверно больше не видела. Ее чувства прекращались одно за другим, сперва – зрение. Это случилось осенью, уже собирались переезжать в город, но тут она как раз заболела, или, вернее, она начала умирать, медленно и безутешно отмирать по всей поверхности. Прибыли врачи, и в какой-то определенный день они собрались все вместе и завладели всем домом. Так продолжалось часа два, когда дом принадлежал тайному совету и его ассистентам и когда мы как бы больше ничего не могли сказать. Но сразу после отъезда они потеряли всякий интерес, прибывали только по одному, как бы из чистой вежливости, чтобы выкурить сигарету и выпить стакан портвейна. И между тем maman умерла.
Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брахе, кто, о чем уже упоминалось, длительное время находился на турецкой службе, где он, как всегда говорили, весьма преуспел. Он приехал утром в сопровождении иностранного слуги, и меня удивило, что он оказался выше отца ростом и, по-видимому, старше. Они тут же обменялись несколькими словами, как я полагаю, относительно maman. Наступила пауза. После чего мой отец сказал: «Она очень изменилась». Я не понял этого выражения, но меня пробрал озноб, когда я это услышал. У меня создалось впечатление, что моему отцу пришлось перебороть себя, когда он это говорил. И прежде всего, пожалуй, перебороть свою гордость, страдающую от того, что он это допустил.
* * *
Лишь много лет спустя я снова услышал о графе Кристиане. Услышал в Урнеклостере и услышал от Матильды Брахе, с пристрастьем говорившей о нем. Однако я уверен, что отдельные эпизоды она передавала весьма своевольно: в обществе и даже в семье о нем ходили только слухи, слухи, и сам он никогда их не опровергал, и поэтому жизнь моего дяди безгранично широко толковалась. Теперь он – владелец Урнеклостера. Но никто не знает, живет ли он там. Может быть, он все еще путешествует, по своему обыкновению; может быть, весть о его смерти находится все еще в пути из какого-то самого крайнего континента, написанная рукой его иностранного слуги на плохом английском или на каком-то неизвестном языке. Может быть, слуга не подаст никаких знаков о себе, когда однажды останется один. Может быть, они оба уже давно сгинули и значатся только в списках пассажиров какого-то пропавшего без вести корабля, да и то не под собственными, а под чужими именами.
Правда, если в те дни в Урнеклостер въезжала какая-нибудь карета, я всякий раз ожидал увидеть, как из нее выйдет он, и мое сердце начинало по-особенному биться. Матильда Брахе уверяла: это так в его духе, приехать и вдруг оказаться здесь, когда меньше всего считают, что это возможно. Он так и не приехал, но вся сила моего воображения целыми неделями тратилась на него одного, и я жил с чувством, как если бы мы установили друг с другом связь и я легко и охотно узнавал о нем кое-что достоверное.
Когда же со временем мой интерес переместился и, вследствие известных событий, целиком перекинулся на Кристину Брахе, я, как ни странно, не старался хоть что-то узнать про обстоятельства ее жизни. Напротив, мне не давала покоя мысль, висит ли ее портрет в картинной галерее. И желание, прочно засевшее, так однобоко меня захватило и так мучило, что я несколько ночей кряду не спал, пока наконец, совсем не гадая, подходящая ли ночь, видит Бог, встал и пошел наверх со свечой, и она, казалось, дрожала от страха.
Что касается меня, то я не думал о страхе. Я вообще не думал; я шел. Высокие двери играючи распахивались передо мной и высоко надо мной; комнаты, через которые я шел, держались спокойно. И наконец по глубине, повеявшей на меня, я догадался, что вступил в галерею. На правой стороне почувствовал окна, до края полные ночью, а слева, стало быть, располагались портреты. Я поднял мою свечу высоко, как мог. Да, там располагались портреты.
Сначала я собирался просмотреть только женщин, но потом узнал одного и другого, похожих на тех, чьи портреты висели в Ульсгарде, и когда подсвечивал их снизу, они шевелились и тянулись к свету, и мне казалось бессердечным хотя бы ради этого немного не повременить. Я узнал все того же Христиана IV[66] с красиво заплетенной косицей и с широкими, медленно закругленными щеками. Тут находились, наверное, его жены, но я узнал только Кирстину Мунк[67]; и вдруг на меня взглянула Эллен Марсвин[68], недоверчивая в своем вдовьем одеянии и с ниткой жемчуга на полях высокой шляпы. Тут были дети короля Христиана: все свежей и свежей от новых жен, «несравненная Элеонора»[69] на белом иноходце в свое самое блестящее время, до испытания. Гильденлеве: Ханс Ульрик[70], о ком испанские женщины говорили, что он подрумянивается, таким полнокровным он выглядел, и Ульрик Христиан[71], кого, если увидел однажды, уже не забудешь. И почти все Ульфельды[72]. И этот, с глазом, замазанным черным, может быть, Хенрик Хольк[73], кто в тридцать три года стал рейхсграфом и фельдмаршалом – а получилось так: по дороге к девице Хиллеборг Крафзе ему приснился сон, что он обручится не с невестой, а с мечом, и он принял сон близко к сердцу, и повернул назад, и начал свою короткую дерзновенную жизнь, увы, оборванную чумой. Вот все, кого я знал. Посланники конгресса в Нимвегене[74] тоже имелись у нас в Ульсгарде, немного похожие друг на друга, потому что все они рисовались сразу, с узкими, несколько озадаченными, больше похожими на брови усиками, почти зрящими ртами. То, что я узнал герцога Ульриха[75], понятно само собой, и Отте Брахе[76], и Клауса Даа[77], и Стена Розенспарре[78], последнего в своем роду; потому что я видел портреты их всех в зале Ульсгарда или в старых папках с гравюрами на меди, где они изображены.