Внезапно совсем близко от меня раздались, быстро следуя один за другим, ужасные, отбивающиеся крики ребенка, а вслед за ними последовал тихий, сдержанный плач. В то время как я силился понять, откуда это доносится, снова продрожал слабый, подавленный вскрик, и я услышал голоса, что-то вопрошающие, голос, приглушенно что-то приказывающий, а затем заурчала какая-то безразличная машина, не печалясь ни о чем. Я сразу вспомнил о той полустене, и мне стало ясно, что все исходит с той стороны дверей и что там что-то делают. Действительно, время от времени появлялся санитар в запятнанном фартуке и кому-нибудь кивал. Я совершенно не думал о том, что он мог иметь в виду и меня. Разве это относилось ко мне? Нет. Появились двое мужчин с каталкой; они подняли на нее огромную и неподвижную массу, и теперь я увидел, что это – старый парализованный мужчина и что у него имелась еще другая, поменьше, изношенная жизнью сторона туловища с одним открытым, тусклым и печальным глазом. Его ввезли внутрь, и рядом со мной образовалось много места. И я сидел и думал: что же они собираются делать с этой глуповатой девушкой и не закричит ли она тоже? Машины позади меня, за перегородкой, урчали так приятно, по-фабричному, в них не ощущалось ничего настораживающего.
Внезапно все стихло, и в тишине раздался покровительственный, самодовольный голос, который я посчитал знакомым:
«Riez!»[37] Пауза. «Riez. Mais riez, riez»[38]. Я уж смеялся. И не мог объяснить, почему человек там, по ту сторону, не хотел смеяться. Машина снова затарахтела, но сразу умолкла. Последовал обмен словами, после чего послышался тот же энергичный голос – и приказал: «Dites-nous le mot: avant»[39]. По буквам: «a-v-a-n-t»… Тишина. «On n’entend rien. Encore une fois…»[40]
И когда по ту сторону двери так тепло и губчато лепетали, тогда впервые после многих-многих лет оно снова напомнило о себе. То самое, что вогнало в меня первый глубокий ужас, когда я ребенком лежал в горячке: огромное. Да, так я говорил каждый раз, когда все они стояли вокруг моей кровати, и щупали у меня пульс, и спрашивали, что меня испугало: огромное. И когда они привели доктора, и он уже стоял и говорил со мной, я его просил: пусть он сделает так, чтобы огромное ушло, – и все другое станет ничем, мелочью. Но доктор оказался, как все другие. Он не мог это убрать, хотя тогда я был все-таки маленький, и мне, казалось бы, легко помочь. И теперь оно снова возникло, хотя горячки у меня не было. Позднее оно просто отсутствовало, оно не возвращалось даже в горячечные ночи, но теперь оно возникло. Теперь оно вырастало из меня, как опухоль, как вторая голова, и являлось частью меня самого, хотя оно все-таки не могло принадлежать мне, потому что оно такое огромное. Оно возникло, как большой мертвый зверь, тот, что однажды, когда он еще жил, стал кистью моей руки или всей рукой. И моя кровь проходила сквозь меня и сквозь это огромное, как сквозь одно и то же тело. И моему сердцу приходилось очень напрягаться, чтобы гнать кровь в это огромное: там недоставало крови. И кровь неохотно поступала в это огромное и возвращалась больной и испорченной. Но это огромное разбухало и росло у меня перед лицом, как теплая голубоватая выпучина, и росло у рта, и мой последний глаз уже закрывала тень от его края.
Не могу вспомнить, как выбрался через бесконечные дворы. Уже свечерело, и я заблудился в чужой местности и шел вверх бульварами с бесконечными каменными стенами по обе стороны, и когда у них не оказалось конца, повернул в обратную сторону, назад, к какой-то площади. Оттуда шел по какой-то улице, и попадались другие улицы, куда меня до этого никогда не заносило, и снова улицы и улицы. Иногда мимо проносились яркие трамваи с жестким стучащим звуком. Но на их табличках читались совершенно незнакомые названия. Я не знал, в каком городе нахожусь, и есть ли у меня здесь жилье, и что я должен сделать, чтобы больше никуда не идти.
* * *
И теперь еще эта болезнь, она всегда так своеобразно меня задевала. Я уверен, что ее недооценивают. Точно так же, как преувеличивают значение других болезней. У этой болезни нет определенных особенностей, она принимает особенности тех, кого захватывает. С сомнамбулической уверенностью вытаскивает она из каждого его собственную самую глубокую опасность, ту самую, которая, казалось, уже миновала, и снова ставит ее перед ним, совсем близко, в следующий час. Мужчины, те, кто однажды в школьные годы уже предавались этому беспомощному пороку, где обманутой наперсницей служат жалкие жесткие мальчишеские руки, снова предаются ему, или потерянная блудная привычка снова возвращается, как некий неуверенный поворот головы, свойственный им много лет тому назад. И вслед за этим поднимается вся путаница бессвязных воспоминаний, что как мокрые морские водоросли облепляют утонувшую вещь. Жизни, о чьем существовании никогда бы и не узнал, всплывают и смешиваются с тем, что действительно происходило, и вытесняют прошлое, хотя, как считал, его-то уж ты точно знаешь, – и все потому, что в том, что поднимается, заключена отдохнувшая, новая сила, а то, что всегда оказывалось сверху, уже устало от слишком частых разбередений.
Я лежу в моей кровати, на пятом этаже, и мой день ничем не прерывается, как циферблат без стрелок. Как блудная вещь, что давно потерялась, вдруг в какое-то утро снова лежит на своем месте, ухоженная и хорошая, новая, почти как во время утраты, совсем такая, как если бы за ней кто-то присматривал, – так лежит там и там на одеяле заблудшее и потерянное из моего детства и выглядит как новое. Все, казалось бы, заблудшие и потерянные страхи снова тут как тут.
Страх, что маленькая шерстяная нитка, торчащая из одеяльной каймы, на самом деле жесткая – жесткая и острая, как стальная игла; страх, что эта меленькая пуговица на моей ночной рубашке окажется больше, чем моя голова – большая и тяжелая; страх, что эта хлебная крошка, падающая сейчас с моей кровати, остекленеет и разобьется об пол, и гнетущая тревога, что тем самым, собственно, все разрушится, все, навсегда; страх, что оторванная полоска концовки письма – нечто запретное, чего никто не должен видеть, нечто неописуемо дорогое, для чего в комнате нет достаточно надежного места; страх, что если я засну, то проглочу кусок угля, лежащий возле печки; страх, что в моем мозгу начнет расти какое-нибудь число – и уже не сможет во мне уместиться; страх, что это гранит, то, на чем я лежу, серый гранит; страх, что я начну кричать и что перед моей дверью сбегутся и в конце концов ее выломают; страх, что я мог бы сам себя предать и рассказать обо всем, чего я боюсь, и страх, что я ничего не мог бы рассказать, потому что все невыразимо, – и еще страхи… страхи.
Я молился о моем детстве, и оно снова вернулось, и я чувствую, что оно все такое же тяжелое, как тогда, и что нет никакого смысла становиться старше.
* * *
Вчера горячка ослабла, и сегодняшний день начался, как весна – как весна на картинках. Попытаюсь пойти в Bibliothèque Nationale к моему поэту, я так давно его не читал, и, может быть, потом медленно побреду по садам. Может быть, почувствуется ветер над большим прудом, где такая настоящая вода и куда приходят дети, пускают свои корабли с алыми парусами и смотрят.
Сегодня я ничего подобного не ожидал, я с такой безоглядной отважностью вышел из дома, как если бы для меня это самая естественная и простая вещь. И все же опять стряслось нечто, что меня подхватило, как бумажку, смяло и отбросило прочь, – да, стряслось нечто неслыханное.
Бульвар St-Michel пустовал и далеко просматривался, и легко шлось по его пологому склону. Крылья оконных створок наверху раскрывались со стеклянным звоном, и блеск их, как белая птица, перелетал через улицу. Мимо проехал экипаж на ярко-красных колесах, а ниже по бульвару шел человек в чем-то светло-зеленом. Лошади, поблескивая сбруей, бежали по мостовой, темной и чистой от поливки. Ветер, возбужденный, неопытный, отзывчивый, поднимал все подряд: запахи, крики, шляпы, звон колокольчика.