Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Да и потом: кого из публики заинтересуют сейчас чужие разговоры — если это не скандальный перехват, запись какого-нибудь телефонного торга. Что ценного может быть в салонной болтовне, чужой и своей, сколь угодно блестящей? Прошли не только времена салонов и времена, когда о салонах вспоминали с умилением, но даже великая эпоха, пусть показного, но уважения, к членораздельной речи. Наш наилучший салон — пьяная болтовня о литературе в рассказах Буковски; наша маргинальность рифмуется в общественном сознании с грязью. “Не знаю, как сказать”, “не хватает слов” — обычная рифма в стихах наших поэтов. “Грубо говоря”, “приблизительно говоря” — дежурный зачин эссеистов и критиков. Но зачем говорить грубо и приблизительно, когда можно сказать тонко и точно? Зачем, кстати, писать, если нечем и не о чем?

Оскар Уайльд, без сомнения, высмеял бы попытку припутать его светлое имя к нашей современности — как будто ему от собственной огорчений было недостаточно. (“О да, снисходительность публики достойна удивления… Она все готова простить, кроме таланта”.) Для одних — сноб, для других — наглец, для третьих — замаранная персона non grata; можно ли знать, насколько он этим огорчался и искупают ли огорчения такого рода власть над словами. (Да; нет.) Потом, как-никак” разбитое сердце. (На протяжении истории умные потратили невероятно много времени и усилий на то, чтобы объяснить красивым, почему те должны их любить. Лучше б с бисером рукодельничали? “Цель любви — любить; не больше и не меньше”.) Потом, на десерт, амплуа изгоя. (“Уайльд был человеком условностей; сама его неортодоксальность заключалась в педантичном следовании условностям; еще не рождался человек, менее способный стать изгоем, чем он”. Б. Шоу.) Ныне мы ограничены в возможностях страдания, и для того чтобы загреметь в тюрьму, нужно опуститься либо до уголовщины, либо до политики — и трудно представить, что именно из-за этого наши знакомые от нас отвернутся. (А из-за чего они отвернутся?) Позор? Бесчестье? То, что сто лет назад составляло реальное содержание духовной жизни, сейчас — дважды метафизика; мы слишком многое постигаем умозрительно, если постигаем вообще.

Оригинальность художника, пишет Уайльд, это оригинальность трактовки, а не сюжета. Одно и то же мероприятие — une vie — можно преобразить в жизнь шута или героя, или кривляки, или праведника. Можно все сразу, и никогда — попеременно. Не знаю, как выглядят праведники, да и откуда мне. Как начнешь перебирать все, чем был Уайльд и чем он не был: и дерзость, и элегантность, и заступничество за чикагских анархистов, и обаяние книг, заставляющих ум улетать, и примеры великодушия, щедрости и доброты, и примеры чего похуже, и зацелованный надгробный памятник, и опозоренная семья, — начнешь перебирать и не будешь знать, чем закончить, и закончишь, пожалуй, некритическим благоговением. Книги — вот они, доброе сердце — вот оно. Богу этого, может быть, и недостаточно. Но я против того, чтобы за Бога все решал Совет нечестивых.

Опубликовано в журнале:

«Нева» 2006, №3

2
{"b":"231917","o":1}