Первый день прошедшей недели был рассказан Дон Жуаном примерно так, как описано ниже: он прибыл утром в Тифлис рейсом из Москвы, перелетев Кавказ. На вершинах гор лежал снег, спускаясь длинными языками в горные долины. Зато южные склоны, представлявшие собой просторную вытянутую долину размером с целую почти безлюдную страну, оставляли более живое впечатление от здешнего юга. Дон Жуан немного вздремнул в самолете. Проснувшись, он увидел, что все пассажиры вокруг него тоже спали, причем с широко открытыми ртами. Как это часто с ним бывало, ему снился его замок, кишевший в тот момент, когда он возвратился, непрошеными гостями, горланившими во всех залах и не обращавшими никакого внимания на хозяина. При этом у него давно уже не было ни замка, ни дома, никого и ничего, куда бы он мог возвратиться.
Дон Жуан осиротел, притом вовсе не в переносном смысле. Несколько лет назад он потерял самого близкого ему человека, и это был не отец и не мать, а, так мне, во всяком случае, показалось, его дитя, единственный ребенок Выходит, потеряв дитя, тоже можно осиротеть, да еще и как А может, умерла женщина, та, которую он единственно любил?
В Грузию он отправился, как и в любое другое место, без особой цели. Его гнала собственная безутешность и печаль, и ничего больше. Потребность нести свою земную скорбь по миру и перекладывать ее на весь остальной мир. Дон Жуан жил под знаком своей скорби и печали, черпал в ней силу. Печаль была выше его. Как бы вооруженный ею — и не то чтобы как бы, — бессмертным он себя все же не считал, однако неуязвимым. Печаль была чем-то, что делало его неудержимым, она развязывала ему руки, и как ответный шаг (или, скорее, шаг за шагом) совершенно транспарентным, способным пропускать через себя и свои чувства все, что происходило вокруг, оставаясь к тому же, в случае необходимости, невидимым. Печаль подпитывала его на путях странствий, была для него хлебом насущным в любом отношении и при любых обстоятельствах. Благодаря этому у него не было больших проблем в удовлетворении жизненных потребностей. Последние вообще даже как-то больше и не возникали. Приходилось даже постоянно отгонять от себя мысль, а не может ли таким же образом реализоваться в ней, печали, идеальная земная жизнь и для других людей тоже (смотри выше: «перекладывать свою печаль на весь остальной мир», то есть на плечи других). Печалиться, но уже не эпизодически, а фундаментально, в самой своей, так сказать, основе, стало для него занятием жизни.
Уже много лет Дон Жуан не завязывал ни с кем отношений. Самое большее, случались дорожные знакомства, которые он тут же забывал по окончании совместно проделанного отрезка пути. Среди прочих было, естественно, немало женщин, причем не самых некрасивых (хотя казалось, настоящие красавицы стали со временем путешествовать меньше, во всяком случае, прилюдно, и реже ходить по улицам, появляться на площадях или ездить в общественном транспорте, — словно все они сидели по особнякам, по тайным уголкам, а если уж отправлялись в путь, то глубокой ночью и неизведанными тропами). Однако эти женщины, если уж Дон Жуан вообще показывался им на глаза, излучая при этом свою мировую скорбь, которая и для них обладала неотразимой силой и притягивала их как магнит, каждый раз отворачивались от него, едва сделав первый маленький шажок или произнеся первое слово, и причиной тому, так или иначе, был он сам — они не получали от него ответа, он оставался глух и слеп к ним, во всяком случае, к их персоне как личности или просто как к женщине. Он действительно избегал разговоров, даже остерегался открывать рот для так называемой беседы, словно утратил бы свою особую силу, нарушив молчание, и совершил тем самым предательство относительно цели своего путешествия. А ведь насколько разительно иначе вел себя Дон Жуан полжизни до того, как осиротел.
Стоило ему приземлиться в Тифлисе, как сразу обозначилась цель его путешествия. И как всегда, это случилось само собой, и как обычно — одновременно с прибытием в любое, первоначально ничем не примечательное место. Вот и сейчас: ему тут же захотелось отправиться назад, в ту местность, над которой он только что пролетел, — предгорную равнину Кавказа, напомнившую ему Пидмонт, причем не медля и не откладывая, прямо с аэродрома. А в огромный Тифлис он вернется к вечеру или еще позже, его ведь ничто не связывало, он был хозяином своего времени. И город распахнется тогда перед ним, как до того другие города — так всегда происходило до сих пор, — и он знал, что только в этом случае увидит особенности и прелести Тифлиса, или Тбилиси, как говорили здесь: иноземность и неповторимость современных городов не бросается в глаза, ее приходится отыскивать, и именно это и составляло заманчивую часть похождений Дон Жуана. Идея — а то была идея — пришла ему в голову, как только он увидел грузинское письмо: маленькие буковки под большими латинскими в зале прилета (уже не сарая, как раньше, и без пассажиров с курами и кроликами в клетках); по своей плотности, ритмике и округлости эти письмена напоминали ему ярусы кавказских отрогов. Никуда больше, только туда, и в нем заново вспыхнула задремавшая было энергия печали и скорби, обновляя весь мир.
В самом деле, Дон Жуан привык за время, предшествовавшее его погружению в печаль, к тому, что все его обслуживали. Каждый новый знакомый уже очень скоро видел себя частью его разбросанных по всему миру слуг. Ни с того ни с сего вальяжный господин вдруг посылал его за книжкой, за лекарством для себя, за забытым на предыдущей остановке в пути предметом. Он даже не отдавал приказаний, ему достаточно было всего лишь сказать: «Я оставил в… мою шляпу». (Можно посмотреть на это и так: разве Дон Жуан просил сделать вывод из простой констатации им факта и выполнить его желание?) Правда, он и сам мог в мгновение ока оказать услугу своему визави, или знакомому, или даже вовсе незнакомому человеку. При этом как он умел услужить, вернее, как оказать услугу! Каждый раз это было молчаливое услужение, которого никто от него не ждал, незамедлительная помощь или поддержка, причем незаметная, без показных эффектов, а иногда оказанная как бы походя и анонимно, и тогда он сам, оказывая ее, тоже приобретал в своем облике что-то анонимное. А оказанная им мимолетная услуга или помощь воспринимались тем, кому она предназначалась, тоже каждый раз без всякого удивления, как должное. Или это случалось совсем незаметно и оставалось практически без всякой благодарности, тем более вознаграждения. И тем не менее он производил особое впечатление на тех, кому оказывал услугу: не просто молчаливый слуга, а нечто несравненно большее.
Для поездки к подножию Кавказа Дон Жуан впервые за много лет снова нанял слугу. Во всяком случае, он с самого начала обращался с водителем соответствующим образом, и тот не только принял это условие, но, похоже, даже ждал этого. Он стоял на краю летного поля рядом со своей старенькой русской легковушкой и давно уже держал для Дон Жуана, и только для него одного, дверцу машины открытой. Молча, без лишних слов, между ними тут же был заключен договор: обслуживание не ограничивается только дневными часами и продлится неопределенное время, бог его знает, как долго. Человек этот производил впечатление не только что нанятого слуги, а скорее старого верного партнера — снова тот же феномен своеобразной доверчивости, которая так часто мгновенно вспыхивала между Дон Жуаном и незнакомыми людьми, с женщинами, правда, иначе, чем с мужчинами. Провиантом и горючим партнер и попутчик, с которым Дон Жуан разговаривал, если вообще это делал, одними междометиями и жестами, понятными во всем мире, запасся на целую неделю. И одет новый слуга был гораздо благороднее, чем его господин, — темный двубортный костюм, белоснежный платочек в нагрудном кармашке, слева и справа от него по маленькому букетику майских ландышей. Вся колымага пропахла ими, а может, одеколоном с необычайно тонким ароматом, каким пользовался его новый слуга. Очевидно, он не случайно вырядился как на праздник.
Впервые после потери ребенка Дон Жуан почувствовал себя выведенным из состояния безутешного покоя и сопровождавших его бесконечных неурядиц периода одиночества и отрешенности от людей. Уже при пробуждении после короткого сна в самолете к нему возвратилось его беспокойство, это до тошноты знакомое ему чувство, которым он был сыт по горло. Выражалось оно в том, что с каждой минутой он все меньше властвовал над своим временем. Или: время переставало быть средой его обитания. Или: мгновения посекундно прыгали, как блохи, и бесследно исчезали. Вместо того чтобы каждый миг смотреть, слушать, дышать и так далее, он принялся считать. При этом он считал не только секунды, а все подряд — машинально или автоматически, что получалось само собой, опережая сознательно включаемый механизм счета, в который он целиком превратился, — он считал ряды кресел в самолете, дырочки для шнурков на своих ботинках, количество волосков в бровях соседа. Не то чтобы он беспрестанно скучал, нет, все обстояло гораздо серьезнее: Дон Жуан выпал из игры, такой ненавязчиво-дружеской, — из времени. Но, возможно, это и был наисерьезнейший вариант скуки. Подобная напасть со счетом наверняка должна была однажды прекратиться, но для этого ему пришлось бы сойтись с кем-то, соединить свою жизнь хотя бы на какой-то промежуток времени, другими словами, решительно порвать со своим одиночеством. Вот как, например, сейчас, взяв в попутчики водителя вместе с его тесной, загруженной до отказа машиной.