Джон Ридли
Все горят в аду
Общий вид, как говорят мальчики, деградировавшего общества, крайне лицемерного даже в своем идеализме, – претенциозность, дутый энтузиазм, непрерывное пьянство и разврат, вечная грызня из-за денег, определяющих все и вся, чванливые бонзы с их, как правило, полной неспособностью довести что-либо до конца, постоянным страхом потерять свои баснословные богатства и впасть в ничтожество, в котором они всегда и пребывали, гнусный мухлеж, весь чертов бардак этого мира.
Рэймонд Чэндлер в письме от 12 января 1946 года
Альфреду А. Кнопфу
* * *
Этот роман – художественное произведение. Любые сходства между подлецами героями и реальными выродками, населяющими город, который я ненавижу больше, чем раковые опухоли, совершенно случайны. Любой претендующий на роль прототипа какого-либо из героев романа страдает латентным параноидальным расстройством в тяжелой форме, требующим немедленного вмешательства специалистов.
* * *
"Голливуд"[1] – гласил щит. Исполинскими белыми буквами. Большими, как любая мечта любого мечтателя, приезжающего в Город Мишуры. Гласил так, чтобы весь мир видел – если б кто-нибудь разглядел хоть что-то сквозь завесу смога, плотно укутавшего Лос-Анджелес.
Раньше этот щит гласил: "Голливудленд". А теперь нет. Несколько десятков лет назад часть "ленд" пришла в негодность, отлетела и рассеялась по холмам – по Голливудским Холмам с их роскошными голливудскими особняками. Трехмиллионными, пятимиллионными, сколько-угодно-миллионными особняками кинозвезд, жен кинозвезд, возлюбленных кинозвезд и личных тренеров кинозвезд, которые трахали их возлюбленных, пока кинозвезды отлучались на съемки кинофильмов о добропорядочных семьянинах.
Еще чуть-чуть вниз, и вы в Лос-Фелизе – тут особнячки поменьше, но все же не такие уж маленькие, а вообще очень даже неплохие, предназначенные скорее для миддл-класса, если считать миддл-классом семью, огребающую от двух сотен до полумиллиона в год. Ну, лос-анджелесский такой миддл-класс.
И, спускаясь по холмам —
вниз,
вниз,
как на экспрессе, ко дну чистилища, вы попадаете в Голливуд. Грязь, копоть, пробки. Бездомные. Это то, что сразу бросается в глаза. А так – гоняющие на тачках мексиканцы, наркоты, вырубившиеся прямо на улице – то ли вырубившиеся, то ли мертвые, – и пестрые стайки городской шпаны. Попадаются, конечно, и киностудии.
Была ночь. А по ночам киностудии закрыты. Лихачи мексиканцы и хулиганы что хотели, то и делали. Голливуд принадлежал им.
Еще там был белый парень. Не из тех белокожих, каких навалом. Этот был мертвенно-бледный. Насквозь просвечивал. Среди разменявших третий десяток обитателей страны пляжей и солнца такие белые встречаются редко. Жуткие лохмы – грязные и спутанные, как клубок пряжи, которым помыли пол, – свисали с его головы, скрывая лицо. Он двигался в заторможенном наркоманском танце, держа под руку невидимого партнера (помесь наркотики/бухло), и, сойдя таким образом за обычного джанки, благополучно миновал парковку гастронома "24/7" и доковылял, то вздрагивая, то замирая, до самого прилавка. А за прилавком продавец, молодой негр в стильной цветной униформе супермаркетов "24/7", выбивал чек престарелой русской еврейке, которая пережила вместе с мужем резню, учиненную SS Einsatzgruppen в Погосте Загродском, чтобы однажды приехать в Америку, в Калифорнию, на Силвер-Лэйк, где мужа пришили за полторы десятки с мелочью как-то ночью, когда он гулял с собакой. Продавец за прилавком ничего этого не знал. Его это не интересовало. Он даже не смог бы произнести слово Einsatzgruppen. А интересовали его двое тринадцатилетних подростков, норовивших упереть из-за прилавка номер "Пентхауза" – не столько оттого, что им хотелось поглазеть на голых телок – этого добра и по кабельному навалом, – столько оттого, что гораздо круче стащить какую-нибудь хреновину из-за прилавка, чем из любой другой точки магазина, – пока продавец обслуживает престарелую русскую еврейку, которая ему не нравилась, потому что вечно на что-нибудь плакалась, а он не знал ни о Погосте Загродском, ни о ее муже, ни о том, что она имела полное право плакаться на весь мир, поскольку никогда не видела от этого мира ничего хорошего.
Он шуганул мальцов. Он шуганул их, и они убежали, бросились наутек мимо Эмилио и Кармен, укрывшихся за молочным контейнером в дальнем углу супермаркета "24/7". Правая рука Эмилио находилась под свитером Кармен. Эмилио высвобождал из лифчика ее левую грудь. Эмилио собрался уже приступить к ласкам более основательным, каковыми он регулярно одаривал Кармен за молочным контейнером в дальнем углу гастронома "24/7": это было редкое место, где он мог ласкать Кармен, потому что отец Кармен терпеть не мог Эмилио, полагая, что Эмилио тупоголовый ублюдок, единственная цель которого – оприходовать его дочь.
Отец Кармен был прав.
Отцу Кармен следовало получше следить за Кармен.
Левая рука Эмилио массировала крупную мексиканскую задницу Кармен. Эмилио нравилась мексиканская задница Кармен, и он источал свой сверхсексуальный шепоток в ухо Кармен – он шептал, как ему нравится мексиканская задница, что выводило Кармен из себя, так как семья Кармен была родом из Эквадора.
Эмилио получил пощечину. Позже они будут извиваться на заднем сиденье его раскрашенного "шеви", а пока Кармен взбрыкнула и пошла прочь, на ходу засовывая грудь обратно в лифчик, а позади нее трусил Эмилио, упрашивая и умоляя.
Они чуть не столкнулись с Бадди и Альфонсо. Бадди и Альф походили на новоиспеченных Эбботта и Костелло[2] – Бадди низенький такой, коренастый, а Альф рослый и представительный – во всяком случае, на вкус тех, кто питает слабость к зализанным назад волосам и легкой небритости. Вероятно, на вкус тех, кто не пропускает ни одного повторного показа «Греха в Майами». Альфонсо по пути извлек банку из пивного контейнера «24/7», распечатал ее и залпом осушил. Альф в свои двадцать восемь так же по-мальчишески кайфовал от похищения пива, как тринадцатилетние подростки от попыток утащить «Пентхауз».
Все это нисколько не радовало Бадди. Бадди нервничал. Его нервировал Альфонсо, укравший пиво, его нервировало все происходившее в этот вечер. Он нервничал, потому что не хотел подавать виду, что нервничает. Бадди надоело нервничать. Он решил, что больше не будет нервничать. Бадди убедил себя, что скоро, очень скоро, благодаря Альфонсо он станет настоящим кремнем.
Альфонсо допил пиво и направился к прилавку. По пути он схватил пачку "Твинки" и швырнул на прилавок перед продавцом в цветной униформе супермаркетов "24/7" с именной биркой "Парис", оказавшимся соседом Бадди по комнате.
Даже не взглянув на цену, Парис выбил "Твинки" так же, как выбивал десятки дюжин "Твинки", "Хо-Хо", "Динг-Донгов", "Спим Джимов" и "Чокодилов" все тридцать ночей работы продавцом в "24/7".
– Три ноль три, – сказал Парис.
– За пачку "Твинки"? – вспыхнул Альфонсо.
– И за пиво, которое ты выдул. – Парис кивнул на одно из выпуклых зеркал, висевших под потолком.
Альфонсо взглянул на зеркало, потом опять на Париса. Ухмыльнулся. "Иди в жопу", – как бы говорила ухмылка.
– Так ты, брат, что, в ночном магазине работаешь? Годик-другой, и тебя, может быть, на дневную перекинут, – изрек Альфонсо.
– Три ноль три.
– А если у меня нет? – "Иди в жопу", – по-прежнему говорила ухмылка.
Бадди:
– Дай ему деньги, Альф.
Альфонсо по-прежнему разглядывал Париса, по-прежнему скалил зубы, по-прежнему ждал, что тот что-нибудь предпримет, зная, что Парис не предпримет ничего, а будет молча слушать его стеб.
Бадди опять:
– Короче, дай ему деньги!
– Зануда, бля. – Альфонсо смотрел прямо перед собой и мог, в принципе, обращаться к любому из соседей по комнате – а мог к обоим.