На эту отповедь Эверт в длиннейшей телеграмме ответил, что вполне согласен с мнением начштаба верховного, но думает, что наказание противника — особая операция, а не конец намеченной контратаки. Он-де еще с вечера пятнадцатого апреля знал, что толку не выйдет, но не хотел вмешиваться в распоряжения командующего... Вернуть утерянные позиции, конечно, можно было бы, но вместе с тем — стоит ли?
И дальше идет словесное плетенье, похожее на издевательство:
«Мне приказано серьезно наказать противника,— пишет Эверт,— и занять свои утраченные позиции... Но теперешняя позиция 35-го корпуса имеет небольшую глубину и командование принадлежит противнику, расстояние до которого 800—1500 шагов. При малой глубине позиции войскам трудно будет удержаться в случае неудачи на западном берегу реки Нарочь. В случае же занятия нами бывшей зимней позиции командование на всем фронте, кроме высоты 941 и 2, останется у противника. Но позиция выиграет в смысле глубины, хотя тыл ее совершенно открытый. Естественными узлами сопротивления этой позиции является роща, что восточнее Деревни Запарочь, высота 94 и 2. Двор Стаховицы, в котором сохранились лишь остатки каменных стен, расположен ниже и отлично наблюдаем с позиции противника, сильно над ним командующей. Все подступы к двору могут быть взяты под сосредоточенный огонь противником, что его совершенно изолирует. При таких условиях для нас он не может служить прочным опорным пунктом, но вместе с тем занятие его противником для нас тоже нежелательно, так как он является обеспечением правого фланга их основной позиции. Таким образом...»
И эта безграмотная, гнусная белиберда, явно рассчитанная на то, чтобы совершенно затемнить обстоятельства дела и оправдать свое бездействие, заполнила восемь телеграфных бланков!
«Вы полагаете, милейший капитан, что Эверт считает меня идиотом? Нисколько! Он знает, что к черту я его не пошлю. Не имею власти сделать это. Начну уговаривать. Прикажу, наконец, именем верховного... А он прочтет, телеграмму мою занумеруют по входящему журналу, затем выпустит исходящий, составленный по всегдашнему рецепту генерального штаба, и все останется по-старому, до очередного позора! Как об стену горохом, капитан Смолич! А если я вам скажу по секрету, что на Западном фронте безоружных сто шестнадцать тысяч триста девяносто четыре человека и из них сверх комплекта больше сорока двух тысяч, — тогда каким судом будете вы меня судить? Меня — чиновника в генеральском мундире, сделавшего все, по вашим словам, чтобы угасить священный дух нашей армии?..»
XVI
Нет сейчас в душе Алексеева ни страха, ни гнева. Он готов принять обвинение и ответить за все свои вины. Он знает, что самая великая вина его в том, что он сидит на этом месте, в этом кабинете, в котором он не хозяин. Но и уйти отсюда ему нельзя. Каждый, кто сидит здесь,— обречен на бесчестье. С ледяным спокойствием, похожим на отчаянность человека, потерявшего надежду на спасение, Михаил Васильевич берет чистый лист бумаги. Он обращается к главнокомандующему Эверту и Куропаткину.
«От одного из офицеров, служащего в действующих войсках, я получил письмо, которое почти полностью прилагаю ниже. Сведения, доходящие до меня из госпиталей, преимущественно Красного Креста и общественных организаций, где раненые офицеры и нижние чины свободнее и откровеннее делятся своими впечатлениями и своими мыслями с медицинским персоналом, подтверждают искреннюю правдивость автора письма, цитируемого ниже.
Вопросы, затронутые этим письмом, столь важны, значение их для ведения нами дальнейшей успешной борьбы столь велико, что я считаю необходимым ознакомить вас с ними...»
Начштаба пододвигает к себе пачку почтовых листков и снова перечитывает их, отчеркивая те места, которые считает нужным привести в своем письме. На эту работу уходит много времени. Михаил Васильевич делает ее добросовестно, как привык делать. Для очистки совести? Нет — по совести. Но он знает всю тщетность своих усилий.
«Славный мальчик,— думает он, листая письмо Игоря и стараясь припомнить его лицо, мелькнувшее перед ним в день георгиевского праздника среди других молодых лиц,— он так же честен и прямодушен, как его отец... Неизмеримо больше знает, настойчивей, но, боюсь, так же кончит, как и отец его,— бесславно, чудаком... Правдой стену не прошибешь. Нет. Вот я — начальник штаба верховного — тружусь над его письмом. Казалось бы — есть чем гордиться молодому человеку! А если бы он знал, чем это кончится... ему бы в пору застрелиться. Мое внимание того же стоит, что и мой гнев... Предав его военному суду за «возмутительные речи», я, пожалуй, оказал бы больше чести этому борцу во славу русской армии...»
Часы на письменном столе отзванивают три меланхолических удара. Глухая ночь. В открытые окна веет горьким запахом распустившихся каштанов. Неусыпно горят звезды. Начальник штаба верховного трудится...
А через три дня совершенно секретно, в собственные руки, он получает ответ от главнокомандующего Западного фронта — генерал-адъютанта Алексея Ермолаевича Эверта.
Письмо, как и надо было ожидать, чрезвычайно обстоятельное.
«...Во всякой армии, — рассудительно пишет командующий, — даже после удачных боевых дел, найдутся недовольные, с подорванной нервной системой, высказывающие резкие суждения как о ходе боевых дел, так и по отношению к начальникам. Автор сообщенного вами письма, — имея хлесткое перо, будучи сам, видимо, с подорванной нервной системой, подбирая только мнения недовольных, суммируя и обобщая их,— рисует настроение армии в таких мрачных красках, в которых она могла бы находиться только в период деморализации. Считаю долгом заявить, что армия далека от того состояния разложения, которое, видимо, представляется автору этого письма...»
И далее все так же размеренно и невозмутимо рассуждает его высокопревосходительство. Он находит, что вполне естественно, если у нас велика убыль в людском составе, так как мы не располагаем достаточным количеством снарядов, и с этим приходится мириться. Тем более вредно, на его взгляд, давать повод думать, что прав автор брошюры о верденской операции, брошюры вредной и напрасно у нас имеющей хождение, в которой автор приводит мнение французов, что «нельзя бороться людьми с техникой противника», и цитирует приказ немецкой пехоте: «Не лезь на препятствия раньше, чем они будут разрушены артиллерией». Нам, русским, такие распоряжения не к лицу,— убежденно заявляет Алексей Ермолаевич,— мы не можем иначе и должны лезть...
— Должны лезть,— повторяет Михаил Васильевич, наливаясь бессильной яростью, - должны и лезем в петлю!
Он ждал такого ответа, так же, как предвидел и то, что Куропаткин вовсе не ответит, По привычке на всякое обращенное к нему слово высказывать свое мнение, он, так же, как и на письме Трепова, делает пометку на письме Эверта:
«Нужно изучать наши слабые стороны, а не закрывать на них глаза. Болезнь надо лечить, а не загонять ее внутрь. Шила в мешке не утаишь. Надо понять свои ошибки и исправлять их на деле, а не самооправданием».
Но отложив перо, болезненно морщится. Ему стыдно за самого себя. Кому нужны эти плоские сентенции? И, наливаясь все более бессильной яростью, он резким движением срывает конверт с самого плотного пакета.
На конверте штамп министерства внутренних дел. С этим министерством у Алексеева связано представление как о чем-то наиболее косном... Козлиная седая борода, нафабренные усы, поволока похотливых глаз...
Брезгливо и настороженно Михаил Васильевич листает объемистую записку. Под сединой коротко стриженной щетинки на висках выступают все ярче багровые пятна— предвестник бури.
Глаза становятся совсем узкими, колючими. Но вышколенное долгой военной муштрой терпение преодолевает гнев. Алексеев прочитывает до конца проект «Положения о контрразведке», состряпанный Резанцевым и подписанный товарищем министра внутренних дел. Только красный карандаш резко отчеркивает на полях тот или иной параграф. Брезгливость в лице, в приподнятости плеч, в движении руки.