* * *
— …Ты волк, — сказал Кииран.
Я кивнул.
— Это плохо.
Я пожал плечами: плохо ли, хорошо ли… я волк, и тут уж ничего не поделаешь.
— Волк не приручается. И волк ненасытен.
Я открыл было рот — возразить, но Кииран поднял руку, и я промолчал.
— Не приручается, всегда хочет быть себе хозяином. Тебе придется всю жизнь крепко держать его за уши и кусать за холку, чтобы помнил, кто из вас двоих первый. Горе тебе, если твоя рука ослабеет.
Костер угасал, над темно-бордовыми углями изредка вспыхивал и снова исчезал синий язык пламени. Кииран подцепил за ручку закопченный котелок, вытащил из костра, поставил на песок. Бросил в кипяток связку листьев, пригоршню ягод, пару черемуховых веток. Пододвинул котелок ближе к углям — настаиваться.
— Придет день, когда ты больше не сможешь сдерживать волка. Ты состаришься и одряхлеешь. Он — нет.
Я-волк прижал уши и оскалился. Я-человек с силой вжал ногти в ладонь, и волк, ворча, нехотя отодвинулся внутрь меня.
— Вот об этом я и говорю, — сказал старик.
Я сидел, скрестив ноги, напряженно держал спину, боялся расслабиться и дать волю зверю, ворочавшемуся глубоко на дне меня.
— И волк ненасытен. Ему всегда мало. Нет, мясом его накормить можно, но его нельзя накормить свободой. Чем больше даешь — тем больше хочется. Спасение твоего разума в том, чтобы выпускать волка наружу — но под неослабным присмотром. Что бывает, если он сидит взаперти, ты уже знаешь. Что бывает, когда он полностью свободен, ты знаешь тоже.
Я знал — и не знал. Я-человек почти ничего не помнил. Я-волк помнил, но не мог связно объяснить мне-человеку, как хороша была его свобода.
Может быть, отдав волку полную власть, я был бы счастливее…Я? это был бы не я. Всего лишь — еще один зверь, вечно шастающий на границе миров, не думающий ни о чем сложнее насущной добычи, занозы в лапе и волчицы.
Мысль о волчице показалась мне-волку необыкновенно привлекательной. Я-человек сильнее стиснул кулак. На ладони проступила кровь.
— В тот день, когда ты научишься быть волком, оставаясь человеком, ты обретешь мир. Но знай — и будь к этому готов: однажды волк победит. Все, чему я могу тебя научить — быть человеком больше, чем волком, и быть человеком как можно дольше. Когда я пойму — ты можешь, я умру спокойно. — Вздохнул, уточнил: — Человеком.
Взял чашку, зачерпнул из котелка настой, который вряд ли можно было назвать чаем — именно чайного листа там не было вовсе. Подул на горячую жидкость, осторожно отхлебнул. Покивал.
— Хорошо. Пей, Ланеге.
Сидели, молча тянули из деревянных чашек горький, пахнущий осенью и дымом напиток, и от вкуса этого чая волк скукоживался, уменьшался. Задремывал.
— Настоящий шаман умирает человеком, — заключил старик. — Ты силен. Ты сможешь.
Я взглянул на окровавленную ладонь. Плеснул из чашки по полукруглым ранкам. Больно, но так скорее заживет.
— Я смогу, — сказал я тихо. — Я умру человеком.
* * *
…Вот именно.
Бабушкин табачок и чай Киирана.
Раз уж у меня нет твоего голоса, и взгляда, и тепла твоей руки — так хотя бы это.
Но умру я — человеком.
* * *
До равноденствия он продержался.
Шаг — уверенный, голос — твердый, взгляд — острый… а что под глазами круги, это ничего. За маской не видно.
И — пути открывались все легче и легче. Там, где раньше требовались часы, теперь уходили минуты.
Мы были правы, — говорили в Тауркане. — Он силен как никогда. Ветры меняют направление по его слову, духи шарахаются от него, если он серчает, и приползают на брюхе, если он велит. Говорят, охон-та Кулайсу кланяется ему при встрече, а охон-та Тонерей старается не попадаться на глаза. Вот какую силу тянула из него та, приблудная. Хорошо, что она уехала. Правильно сделала.
И Аглае Семецкой, неожиданно для всех прилетевшей в поселок праздновать весну — чего она не делала добрых лет семь — так и сказали.
Очень удивились, увидев тревогу на ее лице.
* * *
Если бы Аглаю спросили, почему именно сейчас, на равноденствие — она не смогла бы объяснить. Она и сама не понимала, чего не сиделось ей в городе, в уютном доме, под шелковым абажуром с бахромой, — только чувствовала: если не поедет в Тауркан в ближайшие дни, что-то в этом мире расколется… сломается… порвется… а ей, возможно, дано склеить… или зашить? Внутри тянуло и дергало все сильнее, и наконец настало утро, когда она просто оделась потеплее, прихватила сумку с необходимыми мелочами и пошла тормошить Андера. Тот упирался, ссылался на неустойчивую погоду, уверял, что не разрешат вылет — однако ветер улегся, а полет разрешили.
Сердце щемило всю недолгую дорогу, надеялась, в поселке отпустит — наоборот. И когда после радостных приветствий — каждого обнять, каждого! Чуть ли не всех их она когда-то учила, а если не их самих, так их детей или внуков! — когда старый Ыкунча похвастал небывало возросшими силами шамана, она поняла: вот оно. Вот в чем дело. Почему это плохо — кто знает, но это плохо.
Очень.
Спросила, где он.
Да как всегда, на Чигире, но ведь равноденствие, праздновать будем, радоваться будем — а он будет говорить с Тремя мирами и просить хорошего года и благополучия. Придет. Подожди до заката. Заходи — ко мне! Нет, лучше к нам! Не слушай, охо-диме, к нам иди, старуха пирогов напекла…
* * *
Две трети марта — на Ингелиме еще морозы, хотя небо светится весной. И лед толст и крепок. И снег скрипит под лыжами не хуже, чем в январе. А тени уже синие, и обращенные к солнцу стороны снежных увалов покрылись тонкой сверкающей ледяной коркой. Шаг легок, и заходящее солнце, светя прямо в лицо, греет щеки. Хорошо, что глаза скрывает кожаная бахрома, — не то заслезились бы… их и за завесой ломит. И дыхание сбилось — вот же… быстро. Раньше такого не бывало. Ну ничего. Замедлить ход, заставить себя дышать глубже и ровнее, и все.
Костры. По кругу, по грани миров, бубен рокочет, голос летит ввысь, и весна отзывается — пусть люди еще не слышат этого, он-то не упустит этот звон, и щебет, и шорох, они все ближе, не завтра, но — рядом, и сердце ликует, и тени Нижнего мира отползают подальше от языков пламени и слаженных вскриков оннегиров. Лето будет щедрым и теплым, рыбалка — удачной, а к осени богатая дичь нагуляет изрядный жирок — и не пройдет мимо охотников… весна! Завтра весна, радуйтесь!
Общий ритм пронзает три мира, и просыпаются замершие на зиму соки, и ворочаются воды, подтачивая надоевшие льды, и солнце спешит на зов, и птицы в дальних краях расправляют крылья, готовясь к перелету.
Айя!
* * *
Отступил в тень, повернулся, чтобы идти. Лыжи ждали, воткнутые в сугроб возле забора Саукана.
— Постой, — сказал всю жизнь знакомый голос, сейчас по-учительски твердый и строгий.
Захотелось сделаться маленьким и незаметным. Или поспешно отозваться: «а чё я, я ничё!»
— Здравствуй, охо-диме. Какими судьбами?
— Здравствуй, Алеенге. Вздумалось вот… молодость вспомнить, да.
— Кто тут моложе тебя, охо-диме?
— Льстец, — усмехнулась Аглая. И — жестко: — Рисуешь — без передышки, так? Что еще? Голоса?
— Работа у меня такая — слушать голоса этого мира и двух смежных впридачу.
— Не увиливай, Ланье. Отвечай.
«Ланье» — это серьезно. Это не ласковое «Ланеге», не официальное «Алеенге» и не укоризненное «Петер, как не стыдно!». Это — вызов к директору, двойка в четверти и трехнедельный запрет на посещение кружка.
— Охо-диме…
— Я жду.
Неохотно, сквозь зубы:
— Ну… есть немного.
— Немного? — в ее голосе негодование и боль. — Это — немного? Врешь — и думаешь, в темноте не увижу?
Молчит.
— Чего ты боишься, Ланеге? Мне ты можешь сказать.
Отвернулся, явно ищет возможности сбежать куда подальше.
— Послушай, мальчик. Старик Кииран бьется лбом о деревья Нижнего мира. Он добился, чтобы вот этого с тобой не бывало, и умер, надеясь, что ты выдержишь, а ты?