– Он был вроде тебя, – сказала она вдруг. – И тоже некрасивый.
Эти слова меня поразили – они звучали искренне. Однако я верил, что мы с Констанс слишком хорошие друзья, чтобы она стала меня соблазнять. Зачем ей меня губить? Я был так удивлен, что не мог вымолвить ни слова.
Она встала, подошла к камину, оперлась о мраморную доску локтями, переплела пальцы, положила на них подбородок и принялась в трагическом раздумье созерцать в зеркале свое отражение. Эта ее привычка была мне знакома. Я видел в зеркале ее бледное лицо и огромные глава, – она глядела на себя с мрачным удовлетворением. Казалось, она разыгрывала сама перед собой сцену из пьесы Пинеро,[2] и это меня раздражало. Может быть, она ждала, что я стану успокаивать ее, клясться ей в любви? Я умышленно повернулся к ней спиной и налил себе вина.
– Почему ты ничего не скажешь? – бросила она через плечо, все еще не снимая локтей с камина.
– Потому что мне нечего сказать, – сердито ответил я. – Ты меня извини, но я просто тебя не понимаю.
Она вновь трагически полюбовалась собой в зеркале, потом отвернулась.
– Жизнь – это ад, Боб. Я не спала три ночи и с ужасом думаю о том, что мне предстоит еще одна. А знаешь, Репе вчера покончил с собой.
– Не может быть! – воскликнул я пораженный. – Неужели это правда?
– Сегодня утром я получила от него письмо, восхитительное письмо, похожее на стихи Рембо, в котором он написал, что собирается это сделать. А к концу дня пришла телеграмма от Соланж, – она извещает о его смерти. Я должна была предвидеть, что он замышляет это, на душе у меня так тяжко и грустно! Тебе не кажется, что этим он хотел указать мне выход из положения?
Этот неожиданный приступ ложной чувствительности удивил меня. Ведь если бы она в самом деле была привязана к Рене, то легко могла бы доказать это. Зачем, например, она тешила его тщеславие и жадность французского буржуа, вскружив ему голову и втянув его в свою сумасбродную, полную скитаний жизнь, а когда появился Борис, безжалостно оттолкнула от себя, не пощадив ни его тщеславия, ни жадности. Обо всем этом я не сказал ни слова, но раздражение, переполнявшее меня, все же прорвалось наружу, и я не удержался от грубости.
– Вот что, Констанс, я не очень-то сочувствую этим эротическим самоубийствам, особенно когда к ним примешивается бездарное подражание Рембо. Все это слишком далеко от настоящей жизни, чтобы волновать меня. Если такие люди накладывают на себя руки, как знать, быть может, это лучший выход и для некоторых других. Но Рене, во всяком случае, был никудышным человеком.
– Ты прав, – задумчиво произнесла она. – А все-таки он был небесным созданием. Если бы я только знала, что он так страдает!
Я едва удержался, чтобы не уколоть ее: «А должна бы знать, раз все это вышло из-за тебя». Но вместо этого я зачем-то начал читать ей наставления.
– Ты должна взять себя в руки, Констанс Так дальше не может продолжаться. Ведь это позор на весь мир. Не могу сказать, что я очень жалею Рене, – он был всего-навсего жалкий альфонс» Но он умер, тут уж ничего не поделаешь. А ты, я вижу, порвала с Борисом. Почему бы тебе не уехать куда-нибудь? Поезжай в Пекин или в Нью-Йорк. Все эти разговоры о наркотиках и самоубийстве одна только мерз…
Она засмеялась, и я осекся. Что поделаешь! Я говорил с ней, как с другом, а она взяла и рассмеялась, как леди. И в самом деле, у нее был вид оскорбленной леди.
Вдруг она заговорила самым дружелюбным тоном:
– Пойдем-ка лучше да выпьем, пока не закрылись бары, а потом где-нибудь потанцуем. Сегодня мне не заснуть, и ты должен меня развлечь. Ты ведь знаешь, как я ненавижу одиночество.
Еще бы не знать! Это была одна из роковых черт ее характера. Я подозревал, что весь трагизм ее самолюбования и разговоров о самоубийстве, наркотиках и тому подобном сводился к страху перед тем, что ей придется провести вечер в одиночестве. Я уже открыл было рот, чтобы ответить ей, как вдруг раздался резкий и долгий звонок. Открыв дверь, я к величайшему своему удивлению увидел изрядно пьяного Бориса.
– Хелло! – приветствовал он меня. – Констанс тут? Кажется, я немного опоздал.
– Откуда вы взяли, что она здесь? – осторожно спросил я, опасаясь, что, если они встретятся, будет скандал.
– Она сказала, что, вероятно, зайдет сюда. Разве ее еще нет? Она ведь всегда так пунктуальна.
От этого можно было с ума сойти – ведь я уже не сомневался, что с Борисом все кончено. Я почувствовал, что еще немного и я не выдержу.
– Она здесь, – сказал я. – Заходите и, ради бога, уведите ее. Все вы мне до смерти надоели.
Гармоничные характеры редко встречаются в природе. Французская комедия XVII века – это условность, противоречащая всей мемуарной литературе того времени; вот почему мы, становясь старше, предпочитаем Мольеру Сен-Симона. Условность этикета несравненно строже в трактирах, нежели в салонах, где носят вечерние туалеты. Однако даже на солнечной стороне великого водораздела вечерних туалетов есть множество условностей поведения и еще больше условностей манер, – ведь то и другое необходимо, если учесть, что на свете бездна идиотов. Возможно, одна из причин, по которой Констанс казалась такой сумасбродной, крылась в том, что, надевая вечернее платье, она обычно не думала о соответствующих манерах, кроме разве тех редких случаев, когда роль светской дамы входила в ее планы. Однако я не могу отделаться от мысли, что она злоупотребляла условностями богемы – сумасбродством и непоследовательностью. Тем, кому недостает здравого смысла, опасно воспринимать литературу и искусство слишком всерьез. Лотреамон[3] и Достоевский, Джойс и Брынкуш,[4] «Дада»[5] и джаз – какую адскую смесь готовила она из них! И какое после этой смеси бывало мучительное похмелье! Несомненно, что для представителей высших классов образование просто гибельно. Образование, полученное Констанс, не соответствовало ее месту в жизни. Скромные гвардейцы и воспитанники Итонского колледжа, с которыми ей приходилось общаться, уже не удовлетворяли ее, и она, спотыкаясь на каждом шагу, начала карабкаться к свету.
Торжественный праздник муз превратился для нее в «безумное чаепитие», и она не желала прислушиваться к предостерегающим крикам: «Нет места! Нет места!»[6]
Нелепая сцена у меня на квартире, о которой я только что рассказал, была далеко не единственной. Сначала эти виртуозные проявления ее темперамента сбивали меня с толку, но со временем я понял, что они не имеют ничего общего с действительностью. Это был как бы сеанс волшебного фонаря, попытка с помощью театральных образов оживить саму жизнь, которая сама по себе казалась ей слишком безыскусственным спектаклем: Не имея ни Цели, ни норм поведения, ни особых достоинств, ни подлинной культуры, ни чувства личной или коллективной ответственности, Констанс захотела приобрести вес в обществе. К несчастью, общество она выбрала неудачно. Вам не убедить химика-аналитика воспользоваться формулой, которая, по его убеждению, не верна; вам не заставить ученого-филолога разбавить от себя текст Иосифа Флавия; ну и в том маленьком обществе, где пыталась блистать Констанс, людей ценили ничуть не выше того, что они заслуживали. Констанс не произвела там особого впечатления. В собственном кругу она, со своей красотой, деньгами, положением, «оригинальностью», могла бы преспокойно выйти замуж чуть ли не за королевского отпрыска и торжествовать победу. Но презренных подонков, которые весь мир непременно хотели видеть таким, каков он есть, ей провести не удалось. Это приводило ее в бешенство.
Констанс была настойчива, энергична и к тому же в достаточной мере обладала женской привлекательностью, которой пользовалась расточительно, ни о чем не задумываясь. Однако, если отбросить все это и взглянуть на нее беспристрастно, нетрудно было убедиться, что она – незаурядное, яркое существо – на самом деле заурядна, пожалуй, даже более чем заурядна. Не обладай она удивительной восприимчивостью, способностью мгновенно усваивать самые противоречивые взгляды, а потом выдавать их за свои, – ее интеллект был бы ниже среднего. Это была вульгарная Аспазия.[7] Цели ее были корыстны, а чувства – низменны и эгоистичны. Ее «романы» всегда оказывались до того грязными, что поневоле заставляли жаждать благоприличия и строгости монастырской жизни. Они основывались не на страсти или любви, но на каком-то извращенном снобизме, на ложном понимании успеха в обществе. (Как бы посмеялась Констанс над моей глупой сентиментальностью!) У нее было врожденное влечение к неудачникам. Ей не довелось испытать великолепной разнузданности Мессалины в Субуре,[8] ибо она никогда не вступала в открытое соперничество с профессионалками. Она подвизалась на роли временной жены многих лжевеликих личностей, – чуть ли не каждого, кто претендовал на славу, а взамен получил унижение. Ей нравились поэты, которых никто не читал, художники, не продавшие за всю жизнь ни одного полотна, музыканты, вынужденные играть в ресторанах, боксеры, которых постоянно нокаутировали, эмигранты, жившие на жалкие подачки с родины, жокеи, которым грозило увольнение со службы, салонные анархисты, у которых бывали неприятности с полицией, неофициальные представители угнетенных национальных меньшинств, жулики-адвокаты и лишенные сана священники. И это не было благотворительностью – она отнюдь не приносила в жертву свои широкие и утешительные чресла Венеры Пандемосско.[9] Напротив, в ней сидел какой-то вампир, питавшийся слабостью мужчин – слабостью, которая оказывалась для них роковой. Она любила неудачников, потому что могла губить их безвозвратно. Но ей не нужны были обыкновенные альфонсы – этих ничего не стоило погубить любой женщине с пятью тысячами годового дохода. Ее жертвы были из тех, кто когда-то надеялся на лучшее, но скатился на дно и отчаянно пытался вновь выбраться на поверхность. Под предлогом сочувствия чужому горю она, подобно осьминогу, опутывала свою добычу щупальцами разврата и терзала человека, доводя его до отчаяния. Будь она Дон-Жуаном в юбке, мы могли бы только приветствовать законный реванш ее пола, – но она была как бы эротическим боа-констриктором и заглатывала мужчин целиком. Иногда казалось, что у нее изо рта торчат их ноги.