Она льнула к обоям, которые были новыми и дорогими, силясь ощутить правильные ароматы: бумаги, краски и клея, но вновь вдыхала каменную пыль. Гранитом пахли стеклянные вазы, углем – цветы и ковровые дорожки. Евдокия, уже не заботясь о том, как это будет смотреться, ежели кто-либо застигнет ее за престранным занятием, присела, коснулась высокого ворса.
Почти живой.
А от Аленки только и добиться можно, что еще не время.
И верить надо.
Евдокия верила, вот только чуяла близкую опасность, как в тот раз, когда они с маменькой едва под обвал не угодили. И ведь тогда-то управляющий твердил, что, дескать, нет угрозы, что шахта пусть и старая, но досмотренная, что леса свежие, крепкие, а газ дурной отводят регулярно…
…а Евдокия чуяла – врет.
И слышала, как тяжело, медленно, но совершенно по-человечески вздыхает гора. Боясь опоздать, она схватила маменьку и бегом бросилась к выходу.
Успела.
А управляющий остался внизу, верно, это было справедливо.
Но сейчас не о горах думалось.
О доме. И Аленкином упрямстве. И о том, что, если и захочет Евдокия уйти, ей не позволят. Поздно… и розовые шипастые кусты тянулись к окнам, затягивали их живой решеткой.
…еще Лихослав, который приходит на закате, а уходит на рассвете. И больше о свадьбе не заговаривает, и не то чтобы Евдокии так уж в храм хотелось…
…было кольцо, сидело на пальце прочно, так, что захочешь – не снимешь.
И все-таки…
…хотелось странного, наверное, место виновато было, но вот… чтобы не сделка взаимовыгодная, где титул на деньги меняется, а чтобы любовь.
Влюбленность.
Сердце ныло, растревоженное не то прошлым, не то настоящим. И лгать-то себе Евдокия непривычная. Нравится ей Лихо…
Лихо-волкодлак…
…пускай себе волкодлак… и вдоль хребта уже проклюнулась жесткая прямая щетина, будто гривка… и глаза у него в темноте с прозеленью… а на свету глянешь – человеческие.
Улыбается хорошо.
А как шепчет на ухо имя ее, то и вовсе тает Евдокия. Стыдно ей и счастливо, и, наверное, сколь бы ни продлилось это самое счастье, все ее – Евдокиино.
Об этом она думала, когда резко, едва не ударив Евдокию по носу, распахнулась дверь, выпуская Тиану Белопольску… или того, кто ею притворялся…
– Что вы на меня так смотрите, будто примеряетесь, как сподручней добить, – поинтересовался ненаследный князь, приоткрыв левый глаз.
Глаз был черным, наглым и без тени раскаяния, из-за чего высказанная Себастьяном мысль показалась Евдокии весьма здравой.
Добить.
Вытащить в сад и прикопать меж розовыми кустами.
– Между прочим, – замолкать это недоразумение не собиралось, – вы меня шантажировали!
– Дуся!
Аленка уставилась на Евдокию с укоризной. Конечно, как у нее совести-то хватило шантажировать самого старшего актора.
А вот обыкновенно.
Хватило.
И Евдокия если о чем и жалеет, так о том, что сразу его по голове не огрела. Следовало бы.
Огреть. Привязать, а там уже и допрашивать.
– Шантажировала. – Почуяв в Аленке сочувствие, Себастьян Вевельский открыл и второй глаз и томно ресницами взмахнул.
Ручку смуглую приподнял, к голове прижал, будто бы болит…
…болит.
И правильно, что болит, и не надо было Аленку звать, но Евдокия испугалась, что и вправду прибила ненароком это недоразумение в панталонах. А что, рука-то у нее маменькина, тяжелая.
– Вы лежите, лежите. – Аленка села на пол и ладони на макушку смуглую возложила с видом таким, что Евдокия едва не усовестилась. – Больно?
– Очень, – сказал этот фигляр, голову задирая так, чтобы Аленке в глаза заглянуть. – Просто невыносимо…
– Дуся!
– Что «Дуся»? Дуся желает знать, как давно это… – она пальцем ткнула, чтобы не осталось сомнений, о ком речь идет, – за вами… за нами подглядывало?
Аленка, верно вспомнив первый вечер в Цветочном павильоне, зарделась, но рук не убрала. И Евдокия мрачно подумала, что бить-таки следовало сильней.
– Я не подглядывал, – поспешил оправдаться Себастьян, болезненно кривясь, точно сама необходимость разговаривать с Евдокией причиняла ему немалые мучения. – Я наблюдал.
– Принципиальное различие.
– Дуся!
– Ваша сестрица меня ненавидит! – пожаловался Себастьян, поджимая губы…
…ишь, развалился.
– Дуся, – Аленкины брови сдвинулись над переносицей; и, таки оторвавшись от пациента, которого, судя по Аленкиному виду, она готова была лечить хоть всю ночь напролет, и желательно не в Евдокииных покоях, она встала, – Дуся, это же…
Себастьян Вевельский с готовностью закрыл глаза, показывая, что подслушивать не намеревается и, вообще, находится если не при смерти, то всяко в глубоком обмороке.
– Дуся… – Аленка взяла сестрицу под руку и зашептала: – Я понимаю, что получилось нехорошо и ты на него обижаешься… но это же живая легенда!
– К сожалению…
– К сожалению, легенда? – Себастьян таки не удержался и приоткрыл глаз, на сей раз правый.
– К сожалению, живая, – поправила Евдокия и, погладив верный канделябр, добавила: – Пока еще.
– А теперь она мне угрожает!
Боги милосердные, какие мы нежные. А вот хвост из-под ноги правильно убрал, и не то чтобы Евдокия собиралась наступить, но пусть конечности свои, включая хвост, при себе держит.
Евдокия руки от канделябра убрала и, выдохнув, велела:
– А теперь рассказывайте.
– Что? – в один голос поинтересовались Аленка и Себастьян.
– Все.
– Все – будет долго… – Себастьян вытянул дрожащую руку и, указав на кровать, попросил: – Подай простыночку прикрыться, а то неудобно как-то.
Покрывало Евдокия сдернула.
– Дусенька… – Аленка присела на стул у двери и еще руки на коленках сложила, – потерпи…
– Хватит. Я уже натерпелась.
…и Лихо, который заглянул, хотя еще и не вечер…
Появился и исчез.
Уступил.
Бросил? А кольцо тогда почему? И Евдокия трогает его, пытаясь успокоиться, только получается не слишком хорошо.
– Или меня вводят-таки в курс дела, или мы уезжаем. Сегодня же. Немедля.
Аленка сложила руки на груди, демонстрируя, что с места не сдвинется. Упряма? Пускай. В Евдокии упрямства не меньше.
– Я тотчас телеграфирую маменьке. Полагаю, она меня поддержит. Да и не только она. О нем я тоже молчать не собираюсь. Этот фарс, который конкурсом называют, завтра же закроют. И не надо мне про тюрьму говорить. Тюрьмы я не боюсь.
– Она не всегда такая… – словно извиняясь, произнесла Аленка. – Злится просто…
– И колбасу прячет. – Себастьян сел, завернувшись в покрывало. – Под кроватью… ага…
…коробку он вытащил и, прильнув щекой к крышке, зажмурился.
– Краковельская… чесночная… благодать… к слову, панночка Евдокия, как бы вы ни пыжились…
– Я не пыжусь!
– …на мне клятва крови, так что…
И этот наглец, вытянув колечко краковельской колбасы, к слову, великолепнейшей, сдобренной чесноком и тмином, высушенной до звонкости, сказал:
– Моя прелес-с-сть…
Евдокия перевела взгляд на Аленку. Та клятв крови не давала…
– Дуся, пока ты о нем не знаешь, оно тебя не видит, а раз не видит, то и навредить неспособно.
– Тогда считай, что оно, чем бы ни было, меня разглядело.
– Но…
Аленка повернулась к зеркалу и, коснувшись его ладонью, нахмурилась:
– Ты… не говорила…
– И ты не говорила. – Оправдываться Евдокия не собиралась.
Единственное, о чем она жалела, так о собственной нерешительности. Следовало сразу покинуть сей милый дом…
– Уйти не получится. – Себастьян разломил колбасное кольцо на две неравные половины, меньшую зажал в правой руке, большую – в левой. – Точнее, попытаться можете, но за последствия я не ручаюсь. Вас, панночка, пометили… и вас, к слову, тоже.
Он откусил колбасу и уже с набитым ртом добавил:
– И меня… всех пометили, Хельм их задери.
И замолчал, сосредоточенно пережевывая колбасу.
Следовало сказать, что в покрывале, расшитом цветочками, из-под которого выглядывали длинные мосластые ноги и хвост, тоже длинный, но отнюдь не мосластый, ненаследный князь выглядел… безопасно. Он жевал колбасу, вздыхая от удовольствия, и блаженно жмурился…