Герцог Урбинский первым прекратил борьбу. Он воспользовался случившимся весьма кстати приступом подагры, чтобы 16 февраля покинуть действующую армию на носилках. Императорской армии, измученной, увязшей в снегу и грязи, с пустым животом и кошельком, — этой орде, решившейся во что бы то ни стало перейти Апеннины и возместить все свои страдания за счет «несметных богатств» Рима и Тосканы, — позволили беспрепятственно сменить направление и вместо Пармы двинуться к Болонье.
Климент VII «являет собой судно без руля в бурю», — пишут маркизу Мантуанскому. А между тем папские войска самостоятельно отразили в начале февраля попытку Ланнуа, ставшего после смерти Пескары вице-королем Неаполитанским, захватить Лациум. Это была прекрасная победа, вынудившая понтифика взять на себя инициативу и начать наступление на Неаполитанское королевство, — предложение Никколо Макиавелли не было, следовательно, таким уж абсурдным, коль скоро это был план, за который ратовали и король Англии, и Франциск I, считавший возможным использовать его в качестве разменной монеты для освобождения сыновей. Правда, наступление окончилось неудачей из-за недостаточной скоординированности действий и, как всегда, нехватки денег, однако оно побудило Ланнуа, знавшего о трудном положении Бурбона и Фрундсберга, начать переговоры о перемирии на условиях, более приемлемых для папы.
25 марта Ланнуа явился в Рим под проливным дождем — дурное предзнаменование, решили римляне. Прошел слух, что в окно, у которого стоял вице-король, попала молния (стрела с неба!). Это не помешало Клименту VII поставить свою подпись под предложением отвести войска из Неаполитанского королевства, если Бурбон, в свою очередь, отступит в Ломбардию в обмен на шестьдесят тысяч дукатов. К нему спешно отправили гонца, чтобы уговорить его присоединиться к договору. Гонец вез с собой часть денег, обещанных в обмен на отступление. Деньги дали флорентийцы, чувствовавшие, что они первые под угрозой.
Отступление! Новость вызвала волнения в лагере. Испанцы искали коннетабля, чтобы убить предателя, согласившегося возвратить их, изможденных и обманутых, в Милан. Он едва успел добраться до лагеря ландскнехтов и спрятаться в конюшне. Но германцы Фрундсберга хотели мира не больше, чем испанцы. Может быть, даже еще меньше, потому что они сражались не только за золото Рима, но и ради уничтожения папства. Фрундсберг решил восстановить спокойствие, обратившись с речью к войскам, но, выйдя к солдатам, упал, сраженный апоплексическим ударом.
Никколо, находившийся в Болонье, сообщил радостную новость Синьории. Они с Гвиччардини были убеждены, что лишившиеся своего командира ландскнехты разбредутся кто куда и вернутся обратно в горы. Что касается коннетабля, то «он весьма расположен к перемирию», — писал Никколо во Флоренцию 23 марта.
* * *
29 марта прозвучало еще одно тревожное предупреждение: Карл де Бурбон требовал денег — сколько, никто не знал, чтобы удовлетворить своих солдат, которых с таким трудом убедил согласиться на перемирие; в противном случае его армия выступит уже завтра. «Короче говоря, — пишет Никколо, докладывая о приезде в лагерь гонца, привезшего новые требования коннетабля, — перемирие не состоялось и остается только думать о войне… Если вы хотите заставить этих обжор согласиться на перемирие, надо было бы иметь в вашей мошне, не считая жалованья нашим собственным пехотинцам, по меньшей мере сто тысяч флоринов; поскольку это невозможно, безумно терять время на торг, по которому мы не могли бы уплатить за неимением денег. В[аши. — К. Ж.] С[иятельства. — К. Ж.] должны теперь, следовательно, думать только о войне, о том, чтобы снова привлечь на свою сторону венецианцев, поднять их дух настолько, чтобы их солдаты, уже перешедшие через По, пришли нам на помощь; подумайте, наконец, о том, что насколько это перемирие, если бы оно состоялось, послужило бы нашему спасению, настолько неопределенность служит нашему поражению».
Между тем Бурбон, парализованный снежной бурей, обрушившейся на Италию в ту ночь, не выполнил своей угрозы. Никколо в нетерпении: «Нет никакого сомнения, что, если бы мы смогли усугубить их трудности, они бы пропали, но нашей несчастной судьбе было угодно, чтобы мы сами были не в состоянии сделать хоть что-нибудь эффективное. Из этого следует, что командующий (Гвиччардини. — К. Ж.) пребывает в состоянии постоянной тревоги, реорганизуя и исправляя, насколько возможно, все, что он может реорганизовать и исправить, и да будет воля Божия на то, чтобы он смог справиться со своей работой!»
Слова! Действительности же надо смотреть в лицо: у папы больше не было ни денег, ни армии. Он распустил, в соответствии с условиями перемирия, большую часть своего войска, несмотря на то, что все предостерегали его от подобного шага. «Его Святейшество, кажется, уже сдался на милость победителя. В этом нет никакого сомнения, непреложная и безоговорочная воля Божия состоит в том, чтобы Церковь и ее глава были уничтожены», — писал мантуанский посол.
Что до Венеции, то она заботилась о собственных владениях и не могла ослабить свою оборону и отправиться воевать в Центральную Италию. Против коннетабля Карла де Бурбона мог выступить только герцог Урбинский, но даже если предположить, что он был в состоянии воспротивиться давлению своих мантуанских родственников, преданных империи (младший сын Изабеллы д’Эсте открыто явился в лагерь коннетабля, своего кузена), то никогда ничем не стал бы рисковать ради Медичи.
* * *
Макиавелли следует за Гвиччардини из Имолы в Форли, куда тащится армия Лиги. Он встревожен, как и его друг. Враг обнаружил свой «зловещий замысел», но что предпримет папа? Может быть, он «преклонит голову на колена вице-короля и доверится судьбе»? И что случится тогда?
«Мы все познаем несчастья мира, если упустим возможность воевать», — говорил Гвиччардини в 1525 году. Ныне, независимо от решения папы, он «решил, что бы ни случилось, защищать Романью, если посчитает, что ее можно защитить, — пишет Никколо к Веттори 5 апреля, — а если защитить ее будет невозможно, оставить ее и сражаться со всеми итальянскими войсками, которыми он будет располагать, со всеми деньгами, которые у него останутся при нашем денежном голоде, и испробовать все средства для того, чтобы спасти Флоренцию и наши государства».
Спустя несколько дней, уже в Форли, флорентийцы смогли вздохнуть с облегчением: гроза разразится не над ними! Макиавелли направляет Синьории успокаивающее сообщение: «Императорская армия приблизилась к нашим укреплениям на расстояние пушечного выстрела, а затем свернула налево и двинулась нижней дорогой на Равенну, так что в настоящий момент мы здесь уверены, что они не войдут в Тоскану. И мы почти уверены, что они не смогут захватить ни одной крепости в Романье… и если только не случится чего-нибудь экстраординарного, мы можем считать себя в безопасности».
Впрочем, атмосфера в лагере была отвратительная. Среди солдат царило неповиновение, а среди командиров — разногласия. Никколо полон возмущения и угнетен. «…Нам надобно или менять тут все до основания, — пишет он Синьории, — или заключать мир, от которого теперь, когда мы находимся в такой дурной компании, не стоит отказываться, если только условия его будут достаточно приемлемыми. Если же мы продолжим войну, не перегруппировав армию, не удовлетворив ее командиров, и если венецианцы и король не покажут себя лучшими товарищами, а папа не проявит большего терпения, мы рискуем попасть в непоправимую катастрофу».
Снова стали «тайно готовить» перемирие, опасаясь, что ландскнехты («свирепые звери, в которых нет ничего человеческого, кроме лица и голоса», — как писал по-латыни Никколо в письме к Гвиччардини), не имея что грабить по эту сторону Апеннин, перейдут через горы тем же путем, которым когда-то прошел Чезаре Борджа. Никколо сомневался, что это будет хорошее перемирие, ясное и понятное. Скорее, оно будет из тех, что «подписывают в Риме и нарушают в Ломбардии». В него никто не поверит, кроме, быть может, простаков, которые довершат собственное разорение, стараясь соблюдать его финансовые пункты, лишатся армии и не смогут защититься от тех, кто его нарушит.