На него пытались оказать давление, воздвигнув по обе стороны его жилища небоскребы, так называемые современные здания, но Федерико Сильва говорил: современно лишь то, что возводится навечно, а не то, что строится за один месяц, становится обшарпанной громадой за два года и рушится через десять лет. Ему было стыдно, что страна церквей и пирамид, сотворенных навеки, ныне довольствуется городом из прессованных опилок, известки и всякой дряни.
Его стиснули, его придушили, у него отняли солнце и воздух, зрение и обоняние. А уши забили шумами. Его дом, сжатый двумя башнями из стекла и бетона, — что поделать? — дал трещины и покосился из-за осадки грунта под их несусветной тяжестью. Однажды, когда он надевал пальто, у него упала монета, и долго катилась, пока не ударилась о стену. Раньше в этой самой спальне он играл в солдатики, затевал исторические баталии: Аустерлиц, Ватерлоо, даже Трафальгар в своей ванне. Теперь же он не мог ее и наполнить, потому что вода лилась через край, в сторону, куда накренился дом.
— Живешь, как в Пизанской башне, только без всякой славы. Вчера, когда я брился, мне на голову упала штукатурка, а в ванной комнате вся стена растрескалась. Когда же они поймут, что наша пористая почва не выдерживает наглого нажима небоскребов?
Его жилище не было старинным зданием в собственном смысле слова, а представляло собой обычный частный дом так называемого французского стиля, популярного в начале века и вышедшего из моды в двадцатых годах. А точнее сказать, строение больше походило на испанскую или итальянскую виллу с плоской крышей, с асимметричными каменными оштукатуренными стенами и входной лестницей, ведущей на высокий первый этаж, подальше от земляной сырости.
И сад — сад тенистый, влажный, ограждающий от жарких зорь долины и бережно хранящий по ночам все ароматы близкого утра. Какая роскошь: две высокие пальмы, каменистая дорожка, солнечные часы, железная скамья, покрашенная зеленым; фонтанчики, бьющие из водопровода у каждой клумбы с фиалками. С какой злостью смотрел он на — эти дурацкие зеленые стекла, которыми новые здания защищались от древнего солнца Мексики. Испанские конкистадоры были мудрее, они умели ценить монастырскую тень, прохладу патио. Как же не защищать все это от агрессивного города, который сначала был ему другом, а теперь стал его злейшим врагом? Его, Федерико Сильвы, которого друзья прозвали Мандарином.
Потому что восточный тип его лица так бросался в глаза, что и не думалось об индейской маске, воплощающей эти черты. Подобное случается при виде многих мексиканских лиц: забываешь об отпечатках всем известных исторических событий и видишь вдруг изначальный облик тех, кто пришел из тундры и с гор Монголии. И потому лицо Федерико Сильвы было как угасшее дыхание древнего озера Мексики: ощутимое прошлое, почти мираж.
Очень, очень опрятным, очень аккуратным, очень гладеньким и низеньким был хозяин этой застывшей маски — и с такими неизменно черными волосами, что они казались крашеными. Но из-за кулинарных новшеств у него уже не было крепких, белых, вечных зубов его предков. А вот черные волосы сохранились, вопреки кулинарным новшествам. Истощаются поколения, презирающие старую пищу, силу, заложенную в перце, фасоли и кукурузной тортилье, где хватает и кальция и витаминов для тех, кто ест мало. Он смотрел на эту проклятую площадь Глориету, похожую на грязное блюдце, где молодежь пьет газированное пойло и ест всякую гадость, синтетические конфеты и жареную картошку в целлофановых пакетиках — еда-отрава с севера и вдобавок еда-зараза с юга: трихина, амеба, всемогущие микробы в каждой свиной отбивной, в тамариндовой водице, в худосочной редьке.
Как среди всей этой мерзости не оберегать этот маленький оазис прекрасного, его личный Эдем, который уже ни в ком не возбудит зависти. По собственной воле, сознательно, он оставался на обочине всех дорог. Смотрел, как мимо проходят караваны мод. Правда, для себя он одну оставил. Ту, что сам выбрал, раз и навсегда. Для других она перестала быть модой, но он берег ее, поддерживал, ограждал от изменчивых вкусов. И его мода никогда не выходила из моды. Так же, как его костюмы, его шляпы, его трости, его китайские халаты, элегантнейшие кожаные туфли для его маленьких восточных ножек, тонкие замшевые перчатки для его миниатюрных рук мандарина.
Многие годы, с начала сороковых, ожидая, когда умрет его мать и оставит ему наследство, он часто думал, что, когда придет его очередь, он будет умирать один, в мире и покое, как ему заблагорассудится, один в своем доме, освободившись наконец от тяжкого гнета матери, такой чванной, такой властной и в то же время такой старой, такой напудренной, такой накрашенной и в таком пышном парике — до последнего дня. Гримеры из похоронного агентства потрудились на совесть. Стараясь придать ей вид более свежий и цветущий, нежели тот, что был у нее при жизни, они с гордостью представили Федерико Сильве плод своего художества: бредовую карикатуру, размалеванную мумию. Он взглянул на нее и приказал гроб больше не открывать.
В дни отпевания и погребения доньи Фелиситас Фернандес де Сильва собралось несметное множество родственников и друзей. Изысканная, сдержанная публика, которую называют аристократией, как будто нечто подобное, думалось Федерико Сильве, может существовать в испанской колонии, завоеванной беглым людом, писарями, мельниками и свинопасами.
— Удовольствуемся, — говорил он своей старой приятельнице Марии де лос Анхелес Негрете, — тем, что мы есть: средне-высший класс, который, несмотря на все исторические бури, сумел во все времена обеспечить себе весьма приличные доходы.
Предки самого «старинного» рода, представленного в этой компании, сколотили свое состояние в XVII веке, самая «молодая» знать разбогатела до 1910 года. По неписаному закону из общества исключались нувориши, нажившиеся на революции,[35] но допускались те, кто в гражданскую войну разорился, а затем использовал революцию для восстановления своего «standing».[36] Однако самым нормальным, самым приличным считалось всегда быть богатым — как в колониальную пору, так и во времена империи и республиканских диктатур. Родовое имение маркиза де Каса Кобос восходило к эпохе вице-короля О’Доноху,[37] а его бабушка была фрейлина императрицы Карлоты; предки Перико Арауса были министрами у Санта-Аны,[38] и Порфирио Диаса; а сам Федерико, со стороны Фернандесов, вел происхождение от одного из адъютантов императора Максимилиана,[39] а со стороны Сильва — от одного из магистров Лердо де Техады.[40] Такова генеалогия, таково лицо класса, отнюдь не старадающего от политических пертурбаций в стране, где жизнь то и дело преподносит сюрпризы, где сегодня она сонлива, а завтра встает на дыбы.
По субботам он с друзьями играл в маджонг, и маркиз говорил:
— Ты не волнуйся, Федерико. Как бы она нас ни лягала, а революция в Мексике обуздана навсегда.
Они не видели сумрачных взоров, не замечали тигров, затаившихся во всех этих мятущихся юнцах, которые там сидят и смотрят на плывущий смог.
2
С того самого дня, как он похоронил мать, ожила его память. Более того, он понял: только потому, что ее больше нет, к нему возвращаются подробнейшие воспоминания, прежде придавленные игом доньи Фелиситас. Именно теперь он вспомнил, что раньше полночь уже возвещала утро и что он выходил на балкон подышать, заранее принять дары нового дня.
Но это было лишь одно из многих воспоминаний, и походило оно больше на возродившийся инстинкт. Наверное, говорил он себе, память старых людей оживает после смерти других стариков. И с тех пор ждал вести о смерти какого — нибудь родственника или приятеля в уверенности, что к нему явятся новые воспоминания. Вот так же когда-нибудь кто-то вспомнит и о нем.