Восемнадцать лет назад, четырнадцатилетним мальчишкой я покинул родную деревушку. Провожал меня дед. Шел он рядом — тяжело и молча. Он часто спотыкался и мне казалось, что его грубая, сучковатая палка только мешала ему. Старик шел, каа слепой, почти наощупь и плакал скупыми, мелкими слезами. Стараясь скрыть их от меня, он часто откашливался и сморкался.
Мне тоже было нелегко. Я то и дело оглядывался назад, туда где под ослепительными лучами солнца грелись на выступе горы домики моей деревни. Там прошло мое детство. Там, на крыльце нашего домика все еще стояла моя пятилетняя сестренка Атлас. Издали она казалась совсем маленькой и круглой, как мячик.
Дед взял меня под руку и посадил у родника, недалеко от дороги. Потом, набив самосадом свою трубку с длинным мундштуком, хрипло заговорил:
— Ты сыночек, сильно не горюй, такое уж наше мужское дело: пусть град с неба на голову валится, пусть вьюга захватывает дух, а ты иди себе, иди и ищи! Ты меня понял? Запомни мои слова: каждому счастье с роду дано. Но найти его надо. В мое время это было трудно. Ой, как трудно — вспомнить страшно!.. Из голодных домов уходили. Погибали на чужбине. Сейчас совсем другое дело. Когда в наших горах мы с кулаками расправились, из села я первым послал твоего отца в школу. Потому-то твой отец и был в нашей деревне во всем первый: в армии в самой Москве отслужил, на агронома первым выучился и на фронт первым…
Дед замолчал, сильно затянулся трубкой. Лицо у него, и без того похудевшее в последнее время, осунулось еще больше.
— Ты уже немаленький, сынок, и поймешь что я тебе скажу, — снова заговорил он. — Трудно тебе уходить из дома, знаю я. Но ничего теперь не поделаешь… Плох я стал, сынок. Не выдержу долго. Помру, наверно. Об Атлас ты не думай. За нею бабка Зохра посмотрит. А ты уж большой. В твои годы молодежь работает. Надо и тебе выходить на свою дорогу… Война долго не протянется. Бог даст, и отец скоро вернется…
Дед всхлипнул и, сняв папаху, вытер ею лицо.
Мы поднялись. Старый молча передал мне небольшой узелок с едой и крепко прижал к груди. От него пахло хорошо знакомым запахом табака и еще чем-то родным и близким сердцу.
Я резко оторвался от дедовской груди и, сделав несколько шагов, оглянулся. Старик обеими руками черпал из родника воду и плескал мне вслед…
Вот и шоссе. Потрескавшийся грунт широкой, прямой дороги. Здесь теперь не часто встречались прохожие. Воина разогнала людей — на фронт, по городам. Иногда по обочинам дороги вспархивали куропатки, нарушая своим испуганным посвистом тяжелое, гнетущее безмолвие. На крутом повороте, где дорога сворачивала за холмы, я вновь обернулся и посмотрел на оставшиеся далеко позади родные горы. Всегда окутанная туманом вершина Кечилинской горы на этот раз отсвечивала ослепительным блеском первого снега.
…Прошло два года. Не случилось так, как думал дед — война продолжалась. Я ехал в полутемном прокуренном вагоне, набитом ранеными. Кругом человеческие страдания, тоска. И стоны нетерпеливые, короткие, как выстрелы. В вагоне вместе с ранеными ехало несколько женщин и стариков. Женщины вздрагивали от криков раненых и поджимали губы. Я сидел между ними — одинокий, незаметный и думал о своем. Привык уже молчать, перебирать в памяти день за днем и все думать, думать…
После своей далекой горной деревушки я попал в детский дом. Здесь было много ребят. Сотни. Никогда я не предполагал, что на свете так много детей. Их всех согнала сюда война. Помню, часто показывали нам фильмы о войне. Я их боялся. Каждый раз после таких картин просыпался по ночам, вспоминал отца, мать, сестру, дедушку. И тихонько их звал. Особенно тревожила меня тогда мысль об отце и почему-то об умершей матери.
В детском доме учеба давалась мне с трудом. Из товарищей мало кто старался помочь мне в этом. Я был предоставлен самому себе, хотя и жил в коллективе. Воспитатели вспомнили обо мне поздно, когда уже никто не мог на меня повлиять. И сразу же стали ругать. Поэтому, когда я убежал из детдома, меня охватило радостное чувство облегчения…
— Отчего ты, друг, такой грустный? — прервал мои размышления в вагоне солдат с тяжелой гипсовой рукой. — Далеко ли путь держишь?
— На завод еду. В детском доме был. А отец воюет, — нехотя ответил я.
Здоровой рукой он добродушно, по-отечески прижал мою голову к своему плечу. Потом, откинувшись назад, прикрыл глаза, и шепотом проговорил:
— Да и на заводе, сынок, люди тоже воюют, на фронт работают… Давай вздремнем, а? Здесь и на голову не моросит, и не стреляют.
…Напряженная, кипучая жизнь в большом городе не очаровала меня, хотя я и был деревенским парнем, которому все в городе должно быть интересно. И все же непродолжительные, хмурые осенние дни, проведенные в городе, вселили что-то новое в мою неокрепшую душу. Долго преследовавшие меня мысли как-то растворились. На смену им пришло какое-то странное, тупое безразличие к самому себе и к окружающему миру. Теперь я понимаю, что только война и это безразличие помогли мне скатиться в преступную среду, где ни у кого нет ничего святого…
[…][1] робьо, уже известен тот немудреный, коварный метод, с помощью которого отпетые ворюги и мошенники затягивают в свой мир неискушенных, неустойчивых ребят.
Вот как стряслась со мной эта беда.
На заводе меня определили в качестве ученика мастера по сборке автомобильных агрегатов. Верно говорил мне тогда, в вагоне, солдат: тут тоже была война, люди работали на фронт. Иногда рабочие по нескольку дней не выходили из заводских ворот.
Мастер, к которому меня прикрепили, оказался человеком малоразговорчивым, но добродушным. Он ко мне относился придирчиво. Любое поручение, выполненное мною самостоятельно, обязательно перепроверял и, словно, оправдываясь, говорил:
— Не дай господь, если в бою, в горячую минуту, подведет машина. Погибнут тогда наши воины.
Но, требуя во всем точности и аккуратности, мастер не позволял мне в то же время работать сверх нормы.
— Ты уж смотри, не надрывайся, — бормотал он под нос, не поднимая головы.
Этим, пожалуй, и ограничивалась вся его забота обо мне. Об остальном он никогда не спрашивал. Как я живу, где и с кем бываю — это его не касалось. Иногда мне казалось, что я был для него деталью какого-то механизма. Да и себя он, наверное, чувствовал такой же деталью — холодной, твердой, необходимой. Но деталью. Есть такие люди. И не только среди рабочих. Человек живет почти все время мыслями о себе. И не понимает своей связи с окружающими, своих обязанностей перед ними. Ох, как плохо, когда потерянный для семьи мальчишка оказывается рядом с таким равнодушным, замкнутым человеком!
Однако я все же почувствовал, что работа стала пробуждать во мне интерес, даже вселяла гордость. Но, к сожалению, это было недолго. Неожиданно я получил письмо из деревни. В нем сообщалось о смерти деда и о том, что сестренку Атлас забрали к себе дальние родственники из соседнего села. Это известие разом выбило меня из колеи и, может быть, предрешило весь мой дальнейший жизненный путь.
Жил со мной в рабочем общежитии Ишханов. По окончании работы он меньше всех задерживался на заводе. Разговаривал с другими мало, сторонился как-то людей. Зато часами мог сидеть на кровати и петь под гитару. Пел он чаще всего грустные, блатные песни. Иногда вообще не ночевал в общежитии.
Было странно, что первым заметил мое горе Ишханов. Как-то после работы он подошел ко мне и сел на край постели. Я ему рассказал о письме из деревни и вообще о себе. Мне нужно было это сделать — излить кому-нибудь душу. Я смотрел ему в глаза и видел в них боль. Я не имел права не верить этим глазам, да и не хотел.
— Ясно, что ни твой мастер, никто другой тебя не поймет, — говорил Ишханов. — Все эти трудяги выросли под маменькиной юбкой. Им не понять такую душу, как твоя. Да и мою. Мне в жизни было тоже не легче. А кто помог? Никто. Никому до меня не было дела. Но теперь я, братишка, на ногах крепко стою. Не свалишь! Так что можешь рассчитывать на меня. Понял?