— Не стал доктором наук — и всех-то делов, — уточнил он размеры моей беды. — Пиши другую диссертацию.
— Да на это может уйти еще восемь лет жизни!
— Тогда лучше и не заводись.
— То есть как это не заводись?
— Не надо делать тех делов, которые жизнь заедают.
Я не ответил, сбившись со своей ясной логики. Разве диссертация заедала мне жизнь? Неужели? Конечно, восемь лет пришлось выжиматься. Работа есть работа. Да любая работа заедает жизнь, черт возьми…
Прилившая злость спугнула мою нирвану. И от этого я разозлился сильнее: увязывать работу с удовольствием — что изобретать перпетуум-мобиле или решать теорему Ферма. Неужели я блаженствую, когда начинаю читать лекцию, — одни студенты пишут мои слова «автоматом», другие вообще не пишут, третьи болтают, четвертые читают, пятые жуют, а одна девица давно и назло вяжет колготки?..
Неужели получаю удовольствие от заседаний кафедры, лицезрея перед собой коллегу, врага номер один? Или радуюсь по вечерам за письменным столом, когда жена с дочкой смотрят уже восьмую серию, которую я только слышу?
— Да и не знаешь ты, что такое беда, — прервал сторож мои погружения в злобу.
— Ты знаешь, — огрызнулся я.
— А не знаешь, какова беда, не узнаешь, каково и счастье.
— А ты знаешь? — упорна повторил я.
— Ничего, кроме смертельной боли, не должно занавешивать жизнь. А коли тебе что-то мешает жить, то зря ты тратишь отпущенное природой времечко, шишки-едришки.
В простых людях есть своя прелесть. Они не судят о том, чего не понимают. Я полно знаю людей, которые рассуждают обо всем на свете только потому, что заимели дипломы. Но вот Пчелинцев и без всяких дипломов разделывался с вечными философскими вопросами, как с сосновыми шишками.
— Кроме смертельной боли есть борьба, неприятности, невзгоды, лишения, трудности… — раздраженно перечислил я.
— Борись, превозмогай, кровь из зубов, но наслаждайся жизнью.
— И в этом, по-твоему, ее смысл?
— Смысл жизни в счастье, шишечки-едришечки.
— А счастье в чем?
— А счастье в наслаждении.
Ого! Наслаждение. Слово изысканное, какое-то дамское. Откуда оно у сторожа? И где он наслаждается — лазая по соснам и корчуя пни?
— Сказать это моим студентам, вот обрадовались бы.
— Так сказать им — что пустую шишку подсунуть. Семян-то нету. Они и подумают на жратву, вино да баб, А корень в том, чем наслаждаться.
— Ну и чем?
— Я, к примеру, могу часами глядеть на Агнешку и наслаждаться.
— И только-то?
— Душа человечья должна быть в природе, труде и любви к человеку. А умнее этого ничего не придумано.
— Наслаждение-то при чем?
— Ты переведи. Жизнь есть наслаждение природой, трудом и человеком. Каково, шишечки-едришечки?
Природа, труд и любовь… Где-то я подобное слышал. Нет, видел. Сегодня, в детской комнате, на стене. «Хочешь счастья себе и народу? Люби труд, людей и природу».
Стало прохладнее. Воздух, собрав с земли слабое тепло и влагу, теперь просох и попрозрачнел. И сразу выступили четкие звезды. В домиках зажелтели уютные огоньки. Черныш начал лениво гавкать, приступив к ночным обязанностям.
Пчелинцев положил мне руку на плечо и слабым, непривычным для моего уха голосом сказал:
— День без наслаждений — пропащий. Плюнь на бывшее, берись за настоящее.
Я хотел ответить, проанализировав ток времени — печаль ушедших лет, зыбкость текущих минут и непознаваемость будущих дней. Но он опередил уже своим обычным, слегка занудным голосом:
— Пойдем завтра со мной на одно щекотливое дельце?
— Хорошо, — безвольно согласился я.
— Стукну, как забрезжит.
7
Он стукнул в окно, когда серый, еще туманный воздух закрывал леса. Мы пошли неизвестными мне дорогами. И чем жарче распалялся восток, тем явственнее проступали стены сосняков — далекие, еще бурые, близкие, желтеющие, и рядом, перед глазами, красноватые, уже задетые горизонтальным солнцем.
Пчелинцев, с неизменным топором и мешком, шагал так легко и сильно, что мы с Чернышом едва поспевали.
— Где бы ты хотел помереть? — спросил вдруг он, обернувшись.
Мне казалось, что люди его типа о смерти не подозревают. Я отбурчался насчет того, что нигде бы не хотел. Да и какая смерть, когда сосны, солнце, воздух?
— А я бы хотел помереть не дома, не в постели, не в больнице… Я ходить люблю. И помереть бы на ходу, среди сосенок, чтобы руки свободны, а ветер в лицо, шишечки-едришечки!
Он стал, уперся длинной рукояткой топора в пень и полузапел-полузаговорил, обратившись лицом к вставшему солнцу, к востоку:
Взлетаешь ли в даль голубую,
Скользишь по морской ли воде,
Косишь ли рожь налитую,
Думай всегда о земле.
Она нас вскормила-вспоила,
Она всех людей родила,
Она никого не забыла,
Она для народов — одна.
Я оказался прав — похоже, что смерть для Пчелинцева была лишь иным проявлением жизни, да вроде бы еще более радостным.
Мы поднимались в горку сквозь все учащающиеся сосенки и кусты, и наверху я ждал джунглевые заросли. Но макушка открылась неожиданным простором — ровная, как гигантский круглый стол; плита красного гранита застелена тонким слоем мха, который, стоило потянуть, отслаивался легко, как скатерть снималась.
— Гляди-ка. — Пчелинцев указал топором на землю, ровно засыпанную желтыми иголками. — Под сосной всегда сухо. Дождишко ли, туман ли волглый, слякоть ли какая… А под сосной всегда сухо.
Мы пошли вниз, опять попав в чащу.
— Сосна молодец! Изба из сосны ничего не боится — ни сырости, ни микроба, ни холода. Только огня. Не зря из нее церкви рубили. Она ж и лекарь. Воздух очищает, витаминов бери из хвои сколь влезет. Руку пораню, так сосновую живицу приложу. В старину сосновой канифолью и лечились. У нас в стране сосны двенадцать видов. Да вот тают запасы. А сосны могильная, меловая, эльдарская и вовсе вымирают…
— Наверное, кедр не хуже, — прервал я гимн сосне.
— Это тоже сосна! По-грамотному зовется сибирской кедровой сосной.
Перед нами открылась неожиданная поляна, будто мы шагнули в светлую комнату. Пчелинцев позабыл про свою лекцию — стояли мы как осчастливленные…
На ровной короткой траве — видно, народ сюда похаживал — чуть ли не в шахматном порядке блестели глыбы-валуны. Отшлифованные ветрами и дождями, они не повторялись — плоские, как лепешки, хоть танцуй на них; грибная шляпка без ножки, каменно легшая на траву; гранитное яйцо с чуть отколотой вершинкой; низкий сланцевый диван, только без валиков; гнейсовая чаша, до половины налитая дождевой водой… И почти возле каждого валуна стоял, будто остриженный под пирамидку, сизый можжевельник.
— Хорошо! — сказал я, приглашая порадоваться и Пчелинцева.
Но его лицо каменело, как один из валунов. Голосом, надрывным и злым, неуместным на этой благодатной поляне, он сказал мне, а может быть, и не мне — природе, можжевельнику:
— Каждой весной я гляжу на деревья и травы с подкожным страхом. Не расцветут, шишки-едришки, не зазеленеют! Останется все серым и жухлым. Страшусь, что в один прекрасный день природа отомстит нам, субчикам, за всякие плазмы, газы, автомобили и прочее хамство. Да она вот милосердна, оживает людям на радость.
Он прошел меж валунов прямо к тому, к диваноподобному. Сухие полиэтиленовые мешочки шелестели у камня рваными краями. Консервные банки оскалились зубасто. Яичная скорлупа белела, как выветрелые суставные кости. Мятая канистра, автомобильная покрышка, пустые бутылки… А кругом сосны и можжевельник — нет ни одного лиственного дерева, чтобы присыпать все это осенним грустным листом.
— Уберем, — велел Пчелинцев.
Я не был уверен, что мы обязаны за кем-то убирать. Но Пчелинцев уже начал. Углубление под деревом он разгреб топором до просторной ямы, куда и полетели приметы цивилизации. Потом мы поплясали на уложенном дерне, приминая.