Прочитав его, я сказал, что это точно латынь. Нам это понятно, сказала матушка, но ведь надобно же это растолковать. Я возразил, что вместо толкования предпочел бы ответить на вопрос, и, поразмыслив немного, написал еще строку: «Disce quod adominon omina semis habet»[18]. Это был мой первый подвиг на литературном поприще, и могу сказать, что в ту же минуту, когда раздались аплодисменты и я почувствовал себя наверху блаженства, в мою душу упало первое зерно поэтического честолюбия. Англичанин, пораженный таким ответом одиннадцатилетнего мальчишки, обнял меня и подарил свои часы.
Заинтригованная матушка моя спросила г-на Гримани, о чем стихи, тот знал не более ее, и тогда г-н Баффо на ухо прошептал ей оба перевода. Пораженная моими познаниями, она достала золотые часы и поднесла их моему учителю; тот не знал, как выразить ей свою благодарность, и выглядел довольно комично. Вдобавок матушка, выражая ему полную свою признательность, подставила для поцелуя щеку, ожидая обычных принятых в обществе ничего не значащих поцелуев, но бедняга так растерялся, что готов был скорее умереть. Наклонив голову, он попятился назад, и его оставили в покое до самого вечера.
Он смог излить свою душу только тогда, когда мы остались одни в отведенной нам комнате. Жаль, сказал он, что нельзя будет опубликовать в Падуе ни двустишия, ни моего ответа.
– Отчего же?
– Да оттого, что это мерзости; правда, гениальные. Давай спать, и хватит об этом. Ответ твой удивителен: ведь тебе незнаком предмет обсуждения, и ты не умел писать стихов.
Что касается предмета обсуждения, то я его знал, хотя и теоретически, так как успел уже тайком прочесть строго-настрого запрещенного мне Мерсиуса[19] (именно поэтому и прочел), а вот моему умению ответить стихами доктор удивлялся вполне резонно: сам он, хоть и обучил меня просодии, не мог сочинить ни одного стиха. Аксиома «Nemo dat quod non habet»[20] не всегда верна.
Если не считать некоторых ошибок (чаще всего в датировках), все, что рассказывает Казанова, правда. Вот это-то, наверно, и есть самое потрясающее.
Филипп Соллерс. «Казанова Великолепный»
Четыре дня спустя, прощаясь со мной, мать дала мне сверток для Беттины, а аббат Гримани вручил мне четыре цехина, чтобы я купил себе книги. Через неделю мать уехала в Петербург.
Мы вернулись в Падую, и еще в течение четырех или пяти месяцев доктор только и говорил что о моей матушке, расхваливая ее на все лады. Беттина же, получившая от нее в подарок пять локтей черного люстрина и двенадцать пар перчаток, столь расположилась ко мне, что взяла на себя заботу о моих волосах, вследствие чего уже через полгода я перестал носить парик. Каждое утро она приходила причесать меня и частенько еще до того, как я вставал с постели: она говорила, что ей некогда ждать, пока я оденусь, и принималась за мой туалет. Она мыла мне лицо, шею, грудь; я злился на себя самого, потому как детские невинные ласки ее не оставляли меня равнодушным. Я был на три года моложе и потому думал, что она никак не может любить меня по-настоящему, и оттого огорчался безмерно. Когда, присев на мою кровать и повторяя, что я все время толстею, она старалась убедиться в этом собственноручно, я не противился, чтобы не показать, в какое волнение она меня приводит. Когда, гладя меня, она восхищалась моей нежной кожей, я отшатывался, делая вид, что боюсь щекотки, и злился на самого себя, что не могу ответить ей тем же, радуясь, что она не догадывается о растущем во мне желании. Когда же, наконец, я был одет, она дарила мне нежнейший поцелуй, шепча: «Милое мое дитя»; а я, хоть и умирал от желания, все же пока не смел последовать ее примеру.

Со временем, однако, я набрался боевого опыта и на ее насмешки над моей застенчивостью отвечал все удачнее и все больше смелел, но всякий раз останавливался, как только охватывала меня охота двинуться дальше: тогда я поворачивал голову в сторону, словно ища какую-то вещь, и Беттина уходила. Оставшись один, я приходил в отчаяние оттого, что не могу слушаться зова натуры, а вот Беттина может делать со мной все, что ей заблагорассудится, и без малейших последствий; и всякий раз я обещал себе в дальнейшем изменить свое поведение.
В начале осени доктор принял трех новых пансионеров; один из них, Кордиани, – малый лет пятнадцати, как показалось мне, меньше чем за месяц довольно сблизился с Беттиной.
Это открытие заставило меня испытать чувство, дотоле мне неведомое, и которое проанализировал я лишь несколько лет спустя. Это была не ревность, не злоба, а, скорее, какое-то благородное презрение, от которого я не мог отделаться, ибо Кордиани не имел предо мной никаких преимуществ: он был сыном простого крестьянина, невежествен, груб, неотесан, – мое зарождающееся самолюбие говорило мне, что я достоин гораздо большего, чем он. Чувство гордости, смешанное с презрением, обратилось и на Беттину, в которую я был влюблен, сам того не сознавая. По моему поведению она поняла, что что-то неладно: я отталкивал ее руки, когда по утрам она приходила меня причесать, не давал ей целовать себя. Раздосадованная всем этим, она спросила меня однажды о причинах изменения моего поведения и, не получив ответа, хитро прищурившись, сказала, что я ревную ее к Кордиани. Этот упрек показался мне унизительной клеветой; я ответил, что они с Кордиани вполне достойны друг друга. Беттина удалилась с улыбкой на устах, но в голове ее зародился план мести; для приведения его в исполнение надо было вызвать во мне еще большую ревность, чем окончательно влюбить меня в себя. Вот как она принялась за дело.
Однажды утром она явилась к моей постели с парой белых чулок, которые мне связала. Причесав меня, она заявила, что самолично хочет их мне одеть, чтобы увидеть, впору ли они, и связать потом другую пару. Доктора в этот момент не было: он ушел на службу. Натягивая мне чулок, она заявила, что не помешало бы помыть мне ноги, и тут же приступила к делу, не ожидая разрешения. Наверное, мне было неловко показать ей, что я стыжусь, и я позволил ей действовать, никак не предвидя последствий. В своей заботе о чистоте Беттина проявила такое рвение и зашла так далеко, что ее любопытство причинило мне столь острое, до сих пор не изведанное наслаждение, что я не мог укротить его, и оно вырвалось на волю. Успокоившись, я, считая себя виновным, счел должным попросить у Беттины прощения. Она этого никак не ожидала и, поразмыслив немного, великодушно сказала, что в этом вина ее, а не моя, но что больше такого не повторится. Тут она ушла, оставив меня наедине с моими размышлениями.
Они были горьки. Мне казалось, что я опозорен, что я обманул доверие всей семьи, нарушил священные законы гостеприимства, что, совершив столь тяжкий грех, я обязан жениться на Беттине – и то, если она захочет взять в мужья такого не достойного ее негодяя.
После таковых размышлений меня охватила неодолимая грусть, которая росла изо дня в день. Причиной тому было то, что Беттина прекратила приходить ко мне по утрам. В течение первой недели таковая сдержанность казалась мне вполне благоразумной, и постепенно моя печаль приняла бы характер истинной любви, если бы поведение Беттины с Кордиани не отравляло мою душу ядом ревности, хотя, разумеется, я был далек от мысли, что она способна совершить с Кордиани то же, что совершила со мной.
А то, что произошло со мной, шептали мне мои мысли, случилось по ее воле, и теперь ее удерживает от встреч со мною только раскаяние. Самолюбие мое было польщено: значит, она меня любит. И под наплывом чувств я решил ободрить Беттину, написав ей письмо.