мне здаёцца —
яны усе Явтушенки...
И ты не стамляйся
шукать радню по белому свету.
Шукай радню
и завсёды радню отшукаешь,
як нас отшукал,
и за гэто дякую,
унучек...»
И заплакала бабка Ганна,
и заплакала бабка Евга,
и заплакали все шестьдесят Явтушенок,
и заплакал спасенный бабкой от деда Ярмолы
изможденный Христос на иконе,
похожий
на белоруса из поэмы Некрасова «Железная дорога».
Бабка Ганна,
над могилой твоей голубые шапки
из незабудочных глаз твоих внуков.
Бабка Ганна,
белорусская бабушка
и бабушка всего мира,
если в Белоруссии был убит каждый четвертый,
то в будущей войне
может быть убитым каждый.
Бабка Ганна,
ты живая не была ни в каких заграницах.
Пустите за границу
хоть мертвую бабку Ганну —
крестьянскую Коллонтай партизанских болот!
Товарищи,
снимите шапки —
характеристика бабки Ганны
написана фашистскими зажигалками
на ее груди!
НЕПРЯДВА
Отрывок
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб шеломы твои
прорастали в глаголе.
Я любого индуса пойму
и зулуса
больше,
чем чистокровного русского труса.
Трус убогий,
от страхов своих изможденный,
ты духовно в России
еще не рожденный.
Разве Дмитрий Донской
или Минин с Пожарским
так бы махонькой строчки в стихах испужались?
Разве Петр,
всю Россию бесстрашно проветривая,
задрожав,
под сукно положил бы проекты?
Разве гс,
кто погибли за Родину в Бресте,
так тряслись бы за кресло какое-то в тресте?
Знали мы и на дыбе,
ломавшей нам косточки с хрустом,
невозможно быть истинным русским —
и трусом.
Если б жили мы,
трусами умирая,
мы еще бы ходили в ярме у Мамая.
Если б трусы одни мельтешили и лгали,
то не пал бы рейхстаг,
не взлетел бы Гагарин...
Но как будто бы яда смертельная трупность,
в чьих-то жилах
позорная черная трусость.
Трус,
не лезь подпевать:
«Эй, дубинушка, ухнем!» —
в телефоны врастая трепещущим ухом.
Несмотря на поддельные русские вкусы,
ну какие вы русские,
если вы трусы!
Не целуйте их, женщины,
в лживые губы.
Стыдно с трусами спать.
Все они — душегубы.
Дети,
камни кидайте в трусливо трясущихся папочек,
чью-то смелость связавших
тесемками бюрократических «папочек».
Убегай, поводок обрывая,
собака,
если вдруг от хозяина
трусом запахло.
Одного не пойму,
понимающий смелость как русскость:
почему
никого
никогда не снимают за трусость?
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб спросить,
преклоняя колени:
«Доколе?»
ДАЛЬНЯЯ РОДСТВЕННИЦА
(Поэма)
Есть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок...
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
все из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечевке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
НО
Исторгли сумки,
рухнув,
мерзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь...» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тетя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла,—
теть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тетка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шел разговор в глобальных облаках
О феллинизмах
и о копполизмах,
а теть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Ее в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеенке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное...
Где борьба?»
Заерзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шепотом:
«Ое5ра1г!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытие,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе...» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О'Нила...»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал,—
вам, для приме
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси...»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу...
Надеюсь, польза есть...»
«Вы что-то к нам так редко,
теть Марусь.
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха...
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«Тгиз оЫ шотап
Ггот 1атоиз сНу оГ пзак'з оНоу'з»'
«Вас, очевидно, память подвела... —
вздохнула гостья сдержанно и здраво.—
Названье это —
от конюшен графа
Орлова...
не от города Орла...»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«Тгиз 15 Ш531ап р1го]ок!»2 —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожег,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за ее спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри ее вот-вот,
страницы сжав
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтет.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжет.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
1 «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
2 «Это русский пирожок» (англ.).
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
все то, что жрет и лжет.
И будто бы в крыле моем дробинка,
ты жжешь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,