Однажды, когда вам надоест коптить небо, просыпаться утром от звонка будильника, спросонья бриться на кухне, где на плите закипает чайник, спешить на работу, выслушивать глупые придирки начальства, зарабатывать язву в столовых; однажды, когда мир расколется на две половины и шум за окном — единственное, что напоминает о реальности, когда десять тысяч раз взойдет и сядет за горизонт солнце, когда вы поймете, что ваша жизнь расписана от звонка до звонка, и даже прикидываете, где будет последний приют, когда вы устанете, как тягловая лошадь, вы ищете спасения. Вы ищете спасения инстинктивно или преднамеренно и когда-то должны его найти, потому что это вопрос жизни. И когда находите, то испытываете чувство облегчения, как осененные знамением.
Я испытал это.
Я стоял напротив нее, а она держала меня за пуговицу, и между нами не было этих лет.
— Счастливой женой? — сострил я, потому что легче всего было превратить все в шутку, чем всерьез надеяться на то, на что ты уже не надеешься и даже не считаешь возможным надеяться.
— Э-э-эх!.. — произнесла она, — Савельев, Савельев, когда ты повзрослеешь?
— Я стараюсь... вовсю... разве не заметно?
— Оно и видно... — заметила она, и глаза ее лучисто сверкнули, и я принял это на свой счет — что было довольно самонадеянно, но мне так хотелось, ибо это большая редкость — лучистые глаза у женщины, тем более если ты являешься (заслуженно ли?) виновником такого события.
— Мне, правда, хотелось тебя увидеть, — сказал я и посмотрел, как она поддерживает меня двумя пальцами, и подумал, что, черт возьми, мне ведь самому этого хочется, ведь правда хочется.
— Жаль, что это не случилось раньше... — произнесла она и отпустила пуговицу.
— Чего не случилось? — не понял я.
Она улыбнулась моей непонятливости, и я сразу все понял и не поверил своим ушам.
— Жаль, что прошло полжизни...
— Целая вечность, — согласился я и споткнулся о собственную резвость, ибо Анна отвернулась к окну и желваки ее напряглись, и жест этот для меня был нов.
Иногда ждешь чего-то всю жизнь, а потом оно приходит, и ты не знаешь, радоваться тебе или нет, потому что давно привык к своему несчастью, как к геморрою, как к культе, как к застарелой подагре.
— Я не хочу... я не хочу, чтобы ты снова пропал, — сказала она.
— Черт возьми, — удивился я, — почему ты мне раньше этого не сказала?
— Я ждала, — ответила она. — Я просто ждала...
— Чего? — спросил я, но ответа не дождался, и у нее впервые сделалось растерянное лицо.
Я тоже ждал, хотя мое ожидание не всегда совпадало с обстоятельствами, к которым подводит нас жизнь.
— Я не пропаду, — сказал я. — Обещаю. Зачем?
Это оказалось очень важным посещением.
С одной стороны ей ничего не стоило справиться в издательстве о судьбе перспективного, молодого, начинающего прозаика. Просто справиться, и дело было бы решено. Ибо все до пятидесяти ходят в начинающих, а потом враз становятся бывалыми. А с другой стороны, стоя перед ней, я понял, что все это ни к чему. Вернее, я понял это еще до того, как позвонил. И, быть может, вся эта карусель была лишь поводом, чтобы увидеть ее.
Но это было моей самой глубокой тайной за семью печатями, и я вовсе не собирался открывать ее.
Тот день имел продолжение — и не со Славиком, и не у матери, с которой я со дня приезда виделся всего пару раз, тот день имел продолжение с нею.
Мы провели вечер в "Травяном крабе" среди вздохов реки, доносящихся снизу из-под понтонов, на которых покоилось сооружение, и приглушенных полутонов внутренних помещений (когда начало темнеть, там зажгли свечи), за крохотным столиком, вынесенным по моей просьбе на воздух к ажурной балюстраде, под которой струилась невидимая река, и было такое ощущение, словно мы плывем по ней.
Это был чудесный вечер, полный томных взглядов и полунамеков.
Потом, когда нам надоел речной пейзаж и вода сгустила краски настолько, что остался один лишь черный деготь, пролитый на сталистый блеск ряби, когда рыбаки в дальних затонах стали выгребать к невидимым мосткам под нависшие ивы, когда последняя "Ракета" взлохматила сереющие сумерки, когда по вершинам деревьев пронесся ночной эфир, когда оркестр на верхней палубе перешел на мерцающий шелест, сливающийся с окружающим пространством, и мы натанцевались, потому что она была взбалмошна, как девчонка, и все время требовала приглашать ее, когда официанты в белых поддергайках сбились с ног, а публика постепенно стала редеть, — когда все это произошло и наступила пауза, мы сошли по качающимся сходням на берег и по мягкой пыльной траве (по обе стороны таких тропинок обычно растет густой спорыш, цепляющийся за лодыжки в самых узких местах, и вы чувствуете, как ваша избранница прижимается к вам, чтобы переступить это место, а сердце у вас несется куда-то вниз не хуже скоростного лифта и на мгновение екает и перехватывает дыхание) вышли на пятачок станции, где поймали такси и поехали в город.
Мы отпустили машину в центре и шли по темным улицам, и рука ее покоилась в моей руке, а каблучки выстукивали дробное — "та-та-та..."
Мы спустились вниз к невидимой набережной и попали в район, где на вторых этажах каменных коттеджей горели матовые огни, и над глухими заборами тенями нависали ветви старых деревьев, и где тишина за ними казалась под стать патриархальным устоям.
— Вот мы и пришли... — сказала она, как говорят все пай-девочки и, потупясь, скромно, как агнец, чертят ножкой асфальт, ибо в этом мире меняется все что угодно, но только не такие ситуации и не свежее, вопрошающее лицо, мягко наклоненное и рассматривающее то, что недоступно вам.
И я поднял голову и увидел новую девятиэтажку улучшенной планировки, квартиры которой, как утверждали завистливые языки, имели высоту три с половиной метра и два балкона. Это был район городских властей. И я почувствовал себя неуютно (это сидит в вас помимо воли), и мне захотелось побыстрее выбраться из яблоневого сада и затеряться в закоулках, где кусты таволги, дышащие в ночь сладковатым запахом белых цветов, создавали спасительную черноту.
Может, это появляется в юности, когда получаешь хлесткий удар милицейской палкой, оставившей поперек спины пунцовый след, или когда по улице пролетает черный кортеж, а перед ним "Волга" с желтой полосой и мигалкой на крыше и усиленный мегафоном голос прижимает весь остальной транспорт к бордюрам, или когда тебя ночью привозят в вытрезвитель и ты должен отвечать на вопросы, которые сверит по телефону равнодушный сержант, потом — сфотографироваться с номером на плече, раздеться до исподнего и униженно просить, чтобы тебе оставили деньги и часы, потому что ты слышал множество историй о недобросовестности милиции, а врач, опять же, вежливо и профессионально, но равнодушно, потому что принадлежит системе, осмотрит, спросит, что пил, и если ты пил не одеколон и не иную взрывчато-водородно-пахучую смесь, передаст тебя следующему исполнителю в белом халате, который уже выделил тебе тепленькое местечко на топчане в комнате с решетками на окнах и волчком в двери. И когда тебя поведут, ты поймешь, что еще легко отделался, потому что в темноте плохо освещенного коридора обнаружишь человека, связанного "козлом", тем самым способом, которым связывали еще небезызвестного Швейка. Но тебе еще и повезет, потому что ты не женщина, ибо, когда привозят женщину, особенно хорошенькую, у человека в белом халате начинают дрожать руки и он судорожно давит окурки в пепельнице, и бог весть, что может случиться в камере, ибо садисты еще не перевелись на этом свете.
Вот откуда это приходит. А может, это приходит, когда ты начинаешь чувствовать оскомину от телевизионных передач и перестаешь им верить?
В саду среди деревьев жирно горели фонари, бросая на мертвенную траву бестелесные тени деревьев, как напоминание о быстротечности ночи и нашей жизни.