И когда к вам что-то приходит оттуда, из прошлого, вы вдруг понимаете, что Родина — это не то, о чем вам долбят изо дня в день по телевидению и в газетах, а что-то иное, что остается за текстом хорошей книги, что заставляет вскакивать и с тоской смотреть в ночное окно и чувствовать, как это уходит все дальше и дальше во времени и что уже ничего нет, только ночь и сердце, бухающее тяжело и надсадно, — и это ваше естество, и плоть, и душа.
Но конкретное событие, конечно же, было, его просто не могло не быть, как и образ отца, и его широкая ладонь, лежащая на моем плече.
И когда он ускользал, и я не мог зацепиться ни за что в памяти, что бы натолкнуло на те события, я вставал, шел в комнату и ставил книгу в шкаф, но совершенно другой шкаф, где стояли совсем другие книги, где каждой уготовано строго определенное место, где, если провести пальцем, не обнаружишь ни пылинки, где черное соответствовало белому, белое — черному.
Потом я возвращался домой. Проходил подъезд-пещеру, в которой оборванные провода свисали, как забытые кем-то помочи, где пахло мочой и кошками, а потолки были утыканы горелыми спичками, где зимой подвыпившие личности безмолвно покачиваются на батареях отопления, а лифт является единственным признаком цивилизации. Я заглядывал в почтовый ящик, входил в квартиру и ложился спать или включал телевизор и смотрел все программы до конца, пока не появлялась заставка и звук, и уж тогда точно ложился спать.
Кто-то звонил, дышал в трубку и молчал.
Обычно я работал допоздна под светом настольной лампы. В комнате от этого царил полумрак, и когда звонил телефон, я, чертыхаясь, выскакивал из-за стола, бежал, спотыкаясь сослепу, на ощупь хватал трубку и слушал шорохи, потрескивания, как далекие грозовые разряды, потом трубку на той стороне провода клали, а я возвращался и искал потерянную нить рассуждений.
Кто-то мстил. Я подозревал, что это Галинины проделки.
Но однажды в трубке я услышал знакомый голос.
— Пп-привет-т...
— Привет, — ответил я и сразу представил лицо с чуть виноватыми глазами, словно лицезрел его в стеклах книжного шкафа.
— Я узнал, что т-ты уезжал...
— Я уже вернулся, — ответил я.
— Ну, в общем, это, знаешь... чего нового?
— Абсолютно ничего. Страшная скука.
— Приходи завтра, когда освободишься...
— Вечером?
— Э-э-э ... да!
И я пришел.
Славик жил в центре, на площади, в одноподъездной девятиэтажке.
По-прежнему пахло краской и лаком, по-прежнему громадный ковер в большой комнате был усыпан грунтовкой, и Славкины ноги протоптали в нем белесые дорожки.
Вторая комната у него была превращена в склад. Картины стояли впритык одна к одной, и доставали их так же редко, как и чистили ковер. Славик не особенно утруждал себя. С тех пор как умерла Екатерина Ивановна, его мать, он весьма продвинулся по части превращения квартиры в хлев. Спал Славик на раскладушке, заваленной эскизами, кисточками и полувыдавленными тюбиками. Кроме прямого назначения раскладушка служила еще и диваном, когда приходили гости и рассаживались кто где, расставляя снедь и бутылки на импровизированном столе из гладильной доски — каким-то чудом не попавшей у Славика в разряд бесполезных вещей; и везло, несомненно, тем, кто успевал угнездиться на раскладушке, потому что число стульев не превышало числа обитателей квартиры. От долгого употребления ткань на раскладушке продавилась, и Славик подкладывал что-то снизу, что не очень отражалось на гостях и, я думаю, на его боках и на девицах, которые порой задерживались у него недельку-другую. Не помню, чтобы кто-либо из них встречался мне дольше полугода. Девицы попадались разные: глупые, восторженные, и не очень восторженные, и не очень глупые, но одинаково бесхозные — как и Славик. По крайней мере, не было ни одной, кто бы мог прибрать его к рукам на достаточно долгое время. Сам он не очень был склонен вводить меня в курс своих амурных дел, и обычно, если я заставал кого-нибудь больше двух раз, знакомство считалось само собой состоявшимся, и очередная претендентка на его сердце пыталась навести порядок в той степени, которая соответствовала ее представлению о чистоте и уюте. Но стоило ей пропасть, как все возвращалось на свои места — словно за час до этого здесь не прилагались поистине титанические усилия.
Дольше всех я заставал девицу, которая, вообще говоря, не воевала за чистоту. Она оказалась противницей всякой чистоты, чем несколько озадачивала Славика (я наблюдал несвойственную ему раздражительность), который был воспитан все же в более строгих правилах. У девицы были голубые глаза, прическа разъяренной Горгоны и привычка носить сандалии, которые приобретались в детских магазинах.
Но все достоинства Славика с лихвой покрывались одним — его способностью работать и той отрешенностью, с которой он это умел делать.
Он встретил меня как обычно — немного стесняясь своего заикания. Сунул мне руку, выпачканную в краске, усадил на знаменитую раскладушку, которая, по-моему, уже явно дышала на ладан, и выложил свою последнюю драгоценность — кусок штукатурки в синих разводах, похожую на то, что обычно показывают по телевизору и вещают, что находка относится не то к 1 веку до н.э., не то к 1 веку н.э.
— Из Пантикапея! — сказал он и улыбнулся — лучистее не бывает.
— Да ну? — не поверил я.
По мне, это еще не повод, чтобы тащить что-то от самого синего моря и выставлять напоказ в собственной квартире, а потом изводить гостя нудными объяснениями.
— Я-яя так таам был...
— Тогда верю, — сказал я, и он успокоился.
Мы открыли пиво, которое я принес. Славик отпил из горлышка, вытер пальцы о майку, которая, судя по виду, заменяла ему тряпку для кисточек, и философски изрек:
— Х-хорошо... — Отпил еще, сделал паузу, как поизносившийся трагик, и вдруг произнес: — Купи картину! Не-не-до-дорого возьму.
Помню, я едва не поперхнулся и сразу заподозрил подвох. В его словах было больше прямодушия и бескорыстия, чем чисто делового содержания. К тому же Славик никогда не продавал мне картин. Мог подарить, но продать — никогда. Таково было негласное правило дружбы.
— Тебе нужны деньги? — спросил я все еще под впечатлением услышанного и страстно желая вытянуть из него запекшуюся занозу под названием недомолвка.
— Д-да... — ответил он, — кругленькая сумма не помешала бы.
— И какова ее округлость? — поинтересовался я.
Он назвал.
— Ого! — присвистнул я. — Сумма была солидной, даже на слух. — У тебя запросы...
— Если бы... Если бы только у меня... — Он улыбнулся, как умел улыбаться только он, словно все сказанное не имеет никакого отношения к нашей дружбе и вообще — никакого значения, потому что мы друзья, потому что когда-то таскали за спинами ранцы с учебниками, а в руках — мешки со сменной обувью, потому что нам обоим не повезло или почти не повезло, что, по сути дела, было одним и тем же; и вот он так улыбается, чтобы быть самим собой и должен быть самим собой — и от этого у него белела косточка на горбинке носа и глаза вспыхивали и пожирали себя внутренним светом, но то место, куда положено было вливать пиво, работало исправно, и борода задиралась по-прежнему воинственно, а чутье на дармовую выпивку было просто-таки чудовищно тонким. И пока он удалялся за новой порцией — на кухне мягко чмокнула дверца холодильника, я не обнаружил в комнате ничего нового, кроме того, что чьи-то сострадательные руки сняли с окон шторы (сострадание явно было вызвано количеством пыли и ветхостью ткани), и оно смотрело в мир так же, как и Славик — неисправимо наивно и искренно.
— Таковы правила игры, брат, — произнес он без запинки, появившись в дверях и метнув в руки мне литой золотистый снаряд, который, пока его тащили по коридору, от жары успел истечь прохладным потом. Было что-то новенькое в его рассуждениях, и я удивился. Славик и рационализм — несовместимо.
К тому времени я уже всесторонне прикинул свой бюджет. Года на три мне вполне хватало. Если жить, разумеется, салатами и кашами. Если же я захочу что-нибудь существеннее, то, безусловно, мог раскошелиться на отличную вырезку на рынке. К тому же втайне я подумывал, что мой трехгодичный пост окажется все же продуктивным в литературном плане (при моей усидчивости) и в конце концов постепенно разрешит финансовые затруднения (о, святая наивность!), которые неизбежно ожидали на этом пути.