— Он опоздал родиться, — сказал Саня, оглядывая внимательно Соколовского, его сухую фигуру, маленькие крепкие руки и худое лицо с постоянным вздорно-задиристым выражением. — К чему ему военная карьера в эпоху ракет и сверхзвуковых самолетов? Посмотрите на него, ему же аксельбанты нужны, белый конь, марш-марш-парады, и чтоб в один день можно было из капрала сделаться наполеоновским маршалом.
И вот теперь этот несостоявшийся маршал лежал, свернувшись клубком и зажав по-детски сложенные вместе ладони между колен. И остальные десять его коллег находились во власти сладкого и беспомощного утреннего сна. У Сани не хватало духу заорать во все горло роковое слово «подъем». Хотя именно в этом и состояла главная обязанность последнего дежурного. Не того он боялся, что его изругают, подумаешь, будто он не в силах ответить, просто трудно ему было вот так вот с ходу, без колебаний и сомнений прервать чужое состояние безмятежности и покоя. В это мгновение он понял, что Отец давно уже не спит, а просто лежит с закрытыми глазами, продлевая краткое удовольствие тепла и неподвижности.
— Не решаешься? — тихо спросил Отец, приоткрывая глаза. Он рывком сбросил одеяло и сел. — Думаешь, что в этом гуманизм и состоит? Ну что ж, я за тебя крикну. — И он действительно крикнул — повелительно, но не раздражающе, это была интонация осознанной необходимости, а не прихоти или распоряжения.
Саня развел руками.
— Ты и в этом виртуоз, старик, ну что я могу поделать? — И пошел на двор ополоснуть лицо холодной водой.
Ребята нехотя выбрались за ним, помахали ради зарядки руками, без всякого удовольствия и озорства, ежась от озноба, поплескались дождевой водой из бочки. Летом все было не так, летом в лагере по утрам гремел визг и хохот, Миша Разинский публично стоял на голове, демонстрируя чудеса йоговской гимнастики, контраст был столь очевиден, что под ложечкой вновь засосала тоска.
Саня вернулся в дом, он попытался причесаться возле тусклого зеркала, стараясь подлезть под руку Алику Гусеву и одновременно оставить уголок Лене Беренбауму. То, что увидел неожиданно в мутном стекле, удивило его, и он обернулся. Миша Разинский стоял посреди комнаты, там, где пол был относительно чист, и аккуратно, чтобы не запачкать низки, надевал выходные брюки. И свитер на нем был не рабочий — из яркой пушистой шерсти.
— Ты что это? — поразился Саня. — Что за пасхальный вид?
— Да так вот, — Миша улыбнулся, — необходимо, знаешь, почувствовать себя иногда нормальным, чистым человеком. Одежда — это, старичок, кратчайший путь к самоутверждению. Когда я хорошо одет, я свободен, я личность, я, как ты любишь повторять, мыслящий тростник.
Миша принялся обувать не резиновые скороходы, нет, итальянские тупорылые башмаки на литом синтетическом ходу. Он поставил ногу на табурет и нагнулся, чтобы, застегнуть пряжку. Саня вдруг впервые с неосознанной неприязнью заметил, как густы его белокурые, тщательно расчесанные волосы и какая жесткая фельдфебельская складка пересекает его красную шею.
— Он что-то напутал, ребята, — серьезно произнес Леня Беренбаум, — так бывает. Небольшое затмение психики, синдром переутомления, он перепутал вечер и утро. Я знаю, я читал.
Миша подошел к Беренбауму и с ласковым сожалением погладил его по голове.
— Умный мальчик — за что люблю. Начитанный мальчик. А все-таки ошибаешься, я сегодня свеж, трезв и ничего не путаю.
Уже почти вся бригада собралась в избе, и всех удивлял и озадачивал Мишин вид. А Миша взял в углу кожаную спортивную сумку с фотографией красотки в плексигласовом карманчике и небрежно набил ее своими рубашками, майками и полотенцами. Потом он надел нейлоновую округлую, словно бы надутую изнутри, куртку, и Саня вновь совершенно не к месту подумал о том, что Разинский все-таки очень красив, и не только красив, но еще непринужденно свободен в движениях, как заграничный киноактер.
— Я уезжаю, парни, — решительно и почти весело сказал Миша, — вы меня простите, но с меня хватит.
Он картинно провел ребром ладони по своей мускулистой шее культуриста.
— Я этим свиньям достаточно отдал. Больше, чем кому бы то ни было. Из любимых и близких.
Саня посмотрел на Отца, на Борьку Князева, на Гусева, на Соколовского, на Баркалова и Беренбаума… Дурацкое сравнение пришло ему в голову: наверное, у любящих мужей бывает такой жалкий, растерянный вид, когда жены внезапно сообщают им, что уходят к другому.
Миша расстегнул «молнию» карманчика, поместившегося на рукаве, и осторожно вытащил тщательно, вчетверо сложенные деньги.
— Подкожные, — усмехнулся он, — четвертной мне на дорогу, остается еще восемь, возьмите, — он опять улыбнулся, — полечитесь тут как-нибудь без меня.
Никто не протянул руки за деньгами, и слова никто не вымолвил.
Разинский постоял несколько секунд, потом слегка пожал плечами и положил пятерку и трешку на край табурета. Несколько мгновений он молчал, будто ждал чего-то.
— Сапоги и телогрейку тоже оставлю, — сказал он, наконец, — вам нужнее. Сане только теперь совершенно ясно стало, что все это не сон, не шутки, не розыгрыш, что часа через два Разинский доберется до станции, сядет на проходящий поезд, завалится на верхнюю полку и к утру будет в Москве, где возле театров толпится народ и на осенних бульварах прелые листья пахнут вином.
— Ну что же, — подвел Миша черту, — прощайте, маршалы, простите, если что не так. Счастливо вам оставаться на этой святой Елене.
Он быстро, не оборачиваясь, вышел из дому. По-прежнему никто не проронил ни звука. Отец в раздумье подошел к табурету и взял деньги.
— «Полечиться»? — спросил он то ли всех присутствующих, то ли себя самого. — Полечимся вечером. — И спрятал бумажки в карман гимнастерки.
По неоглядной, чавкающей грязи потащились в село. Сопревшие за ночь дождевики вновь почернели от сеющего дождя. Саня пробовал закурить, но сигареты отсырели, к тому же натощак дешевый табак имел противный, горький привкус.
— Рванул все-таки Мишка, — задумчиво произнес Алик Гусев, за всех произнес, потому что все молчали, и начать разговор никто не решался.
— А ведь какой мужик был. Не чета некоторым. Воин и, как говорится, философ. Что ни слово, то заповедь мужества, хоть на бронзе высекай.
— И деньги нам, как соблазненной горничной, оставил! — крикнул Олег Соколовский. — Откупился! Надо было эти деньги в морду бросить!
— Ох, маршал, — Саня усмехнулся, — жест вас погубит. Неужели ты не понимаешь, что ему как раз жеста и не хватало. Ему бы легче было, если бы случилась истерика, с попреками и выяснением отношений. Или если бы, не дай бог, вообще уговаривать стали…
— Уговаривать никогда и никого ни в чем не надо, — медленно и раздельно сказал Отец. — Объяснять можно и просить тоже не стыдно. А вот уговаривать — это никуда не годится, это унизительно для обеих сторон.
— Но деньги, — не унимался Соколовский, — деньги у этого подонка брать не унизительно?
Отец остановился и внимательно посмотрел на Олега. Это было верным признаком обиды. Как и то, что Отец старался говорить особенно логично.
— Я рассуждал иначе, странно, что ты меня не понял. Представь себе, что он ушел от нас в тайге. Должны мы взять у него излишек еды и патронов или нет?
Саня засмеялся.
— Не могу, Отец, ты все-таки невероятный человек. Экстремист. Ты все на свете меришь по каким-то небывалым крайним ситуациям.
— Я не знаю, как у кого, — невозмутимо ответил Гончаров, — а у меня вся жизнь и есть крайняя ситуация. Машин около правления не оказалось.
— Дрыхнут шофера, — безмятежно определил Гусев, — так они тебе и разбежались в полшестого вставать.
Решено было разделиться на три группы и искать водителей по домам, благо за три месяца село сделалось почти родным. Саня, Алик Гусев и Соколовский попали в одно звено. Они прихватили в кладовке большие совковые лопаты и побрели на другой конец Горбова, туда, где жил шофер Николай Машков.
Дом шофера бросался в глаза издали — кирпичный, крытый оцинкованным железом, окруженный густым, разросшимся садом. Машину у дощатого забора Николай пристроил как раз так, чтобы ветви яблонь прикрывали ее от дождя. Когда они подошли ближе, то увидели и самого шофера, он стоял на подножке и протирал ветровое стекло, коренастый, розовый, выбритый ослепительно, по-армейски.