Ему сказали тогда, что приличное место на заводе есть для него в поселке под Тулой.
После переезда жена часто болела, во время отпусков приходилось возить ее на Северный Кавказ, в Пятигорск и Нальчик. В заповедные места российской словесности, тех самых стихов и романов, которые в эмиграции вновь сделались для него, как некогда в гимназические годы, реальнее окружающей жизни. О том, чтобы поехать на Север, они с женой почти никогда не говорили, как раньше о возвращении в Россию, словно боялись суетными будничными словами спугнуть и сглазить надежду. Через несколько лет дочь с ее дипломом версальского лицея нашла хорошую службу в столице. Так на закате жизни они с женой заделались москвичами, к чему раньше из петербургского снобизма нимало не стремились. Потом жена умерла. После этого он долго никуда не в силах был отправиться, засел, по любимой его английской пословице, как «гвоздь в двери», ему казалось, что путешествовать без жены и уж тем более увидеть без нее Ленинград было бы по отношению к ней, так и не вернувшейся в свой город, тягчайшим предательством. Понадобилось время, чтобы он понял, что все как раз наоборот. Предательство — так и не увидеть Ленинграда. И вновь Александр Александрович ощутил пронизывающий холодный страх, как несколько часов назад, перед уходом из дому, и как летом сорок первого в Нормандии, где он жил, спасаясь от дороговизны и голода на крестьянской ферме. Ночью в поле слышались выстрелы, он проснулся и поднялся с постели, но решил, что выходить не станет, — не он проиграл эту войну, и не ему ее выигрывать.
Утром он пошел в деревню, она была пустынна, на площади возле памятника павшим за Францию стояли два немецких бронетранспортера. Александр Александрович заглянул в единственное деревенское кафе под вывеской «Chez poilu». Этим пуалю, то есть фронтовиком-окопником четырнадцатого года, был сам хозяин, мосье Поль. В ту войну он несколько месяцев просидел в траншеях под Шмен-де-Дам, во время контратаки получил прикладом по лицу, и потому принадлежал к особому роду ветеранов, «guile casse» называли их вполне официально — «разбитые хари», иначе не скажешь. В кафе было много немцев, от одного вида которых мосье Поль мрачнел обычно, сопел, короткая его шея и шрамы на лице наливались кровью. «Пахнет бошами», — хрипел он и с отвращением морщил свой и без того расплющенный нос. Однако теперь, заметив Александра Александровича, он вдруг почти просиял, замахал руками, заулыбался изуродованным, щербатым ртом. Не успел Александр Александрович подойти к стойке, как хозяин уже раскупорил литровую бутыль кальвадоса и наполнил две большие рюмки.
— Теперь они кончены, — объявил мосье Поль, показывая глазами на немцев, и стало понятно, что в руках у него сегодня не первая рюмка. — Вы слышите, мосье русский, теперь они свернут себе шею, можете мне поверить. Поздравляю вас — сегодня утром они напали на Россию.
Немцы хохотали громко и весело, как школьники, лица у них были свежие и розовые, на губах и круглых подбородках пузырилось и пенилось эльзасское пиво.
После полудня Александр Александрович складывал сено в каменном овине. На дороге и в поле вновь разгорелась перестрелка. Он замер с вилами в руках. Еще вчера это была чужая «странная» война, которой он оказался невольным скромным свидетелем. А сегодня все совсем иначе. Он разглядывал почему-то свои руки, кисти, крепко зажавшие вилы, ранний загар, крестьянские набухшие вены. Слишком запутались его отношения с Россией, самая пора пришла их упростить.
Загремело совсем рядом, Александр Александрович осторожно подошел к окну, узкому, как бойница, и все понял. Два партизана, по виду городские ребята, вероятнее всего студенты, спасались от немецкой полевой жандармерии. Они перебежали картофельное поле и теперь отстреливались, укрывшись за невысокой каменной изгородью фермы. Они плохо стреляли, это он заметил мгновенно, скверно целились, нерасчетливо тратили патроны да и позиции правильной выбрать не умели, одного из них ранили в шею, по-видимому не слишком опасно, но он совершенно растерялся, не столько от боли, сколько от шока и вида своей крови, положил автомат и сидел, по-детски хватаясь за шею руками. Александр Александрович не принимал никаких решений, не раздумывал, не колебался. В нем просто-напросто, как в извозчичьей кляче бывший призовой рысак, проснулся старый солдат, он двумя короткими перебежками добрался до раненого, подхватил его под мышки, а немецкий его автомат повесил себе на плечо. Потом уже, в овине, он подпустил немцев к самому двору и стал стрелять короткими прицельными очередями, укрывшись за дубовой притолокой и даже удивляясь, как-то совершенно спокойно удивляясь тому, как быстро он освоил незнакомое оружие. И только потом, когда перестрелка кончилась и надо было немедленно уходить вместе с партизанами, он почувствовал ошеломляющий страх при мысли, что минуту назад его могли убить. И значит, он никогда бы уже не увидел, как отражается Храм-на-крови в зеркале Екатерининского канала. Дубовая притолока была совершенно расщеплена пулями.
«Господи, — подумал он, — только бы не умереть сейчас. В такие минуты хорошо быть верующим, католиком ли, мусульманином или буддистом — это все равно, главное, можно сосредоточить весь свой страх, всю свою неуверенность и все свое желание в одной молитве, в одной просьбе, обращенной к нему, всевышнему, или к мировому разуму, или к всечеловеческой совести — называйте, как хотите».
Александр Александрович всю жизнь был атеистом. Совершенно необходимо было в эту минуту проверить свою способность к движению, и он встал потихоньку с постели, накинул поверх пижамы плащ и вышел в коридор. Ухватившись за металлический поручень, он с трудом оттянул оконное стекло вниз и подставил лицо ветру, который вместе с крупным пахучим дождем ворвался в вагон. Александру Александровичу стало зябко, но радость была сильнее холода, ему, как когда-то в юности, показалось теперь, что это сама жизнь, как философское понятие, обвевает его, оглушает запахами трав и деревенских очагов, будоражит, пьянит, проникает в кровь. Захотелось запеть что-нибудь одними губами без голоса или про себя хотя бы, он запел бы, наверное, если бы пришла на ум подходящая песня, — новых он не знал, а из старых ни одна не подходила к случаю.
— Что, папаша, не спится? — Александр Александрович повернул голову и увидел проводника, невзрачного мужчину лет сорока пяти, с неприметным лицом и редкими спутанными после сна волосами. — Может, чайку? — спросил проводник, и Александр Александрович почувствовал, как от простой, само собой разумеющейся участливости у него перехватило горло. Он вспомнил вдруг — не сознанием даже, а так, внезапным движением души, сокращением сердечной мышцы, чего ему постоянно и мучительно не хватало за границей. Вот этого не бог весть какого утонченного, естественного участия, этого пусть не обязывающего ни к чему внимания и понимания, на которое каждый человек имеет право — в вагоне так в вагоне, в трактире так в трактире, особенно в тот момент, когда нигде уже его не понимают, этих двух-трех добрых слов, случайно, без всякого расчета оброненных соседом, попутчиком, встреченной у колодца деревенской старухой.
«Эх, ваше благородие, — говорил ему в батиньольском кафе ночной таксист, бывший кутеповский казак, — вежливость, оно, конечно, даже здесь, в этом, прости господи, вертепе. А по душам поговорить не с кем. Не с кем, ваше благородие, попробуйте — дураком сочтут!»
…По площади кружились машины. Было прохладно, но солнечно, и по этому ослепительному, холодному солнцу он сразу узнал свой город. Площадь казалась просторной и светлой. Александр Александрович понял отчего: он впервые ее видел без памятника Александру III, того самого, который у них в семье, как и во всем мыслящем Петербурге, называли «комодом». Переливалась яркими, осенними цветами клумба на месте монумента. А за ней в утреннем нежном тумане лежал Невский, и дома его издали походили на две колонны океанских судов, следующих точно в кильватер.