Литмир - Электронная Библиотека

Но этот Йосик! Сразу стало ясно: будет претендовать.

Кася тоже сказала: «Здравствуйте!» Пригласила в дом. Чайку-кофейку. Пили кофе растворимый. Они, европейцы, – кофейные люди. Хоть какую гадость в чашку набросай и скажи, что кофе, – будут пить.

Кася любит чай. И Ной…

Он издалека подбирался. Это потом уж Маришку-шпионку заслал. А сначала почти слезами плакал. Фотографии просил. Чтобы хоть просто посмотреть на нее, на Дору.

Рассказывал: когда война началась, все на Восток, а Дора с детьми – на Запад. Прямо в понедельник. Еще поезда ходили. Не в Польшу, конечно, но на Запад.

У Доры в Варшаве подруга жила. Немка. Врач.

Риск большой. А по-другому как? Дора о немцах все знала. О фашистах. Письмо к подруге, Барбаре Рапп, в подкладку юбки зашила. Мол, так и так, племянники твои и сестра твоя, Дора, очень хотели бы увидеться. И поскольку война предоставляет нам такую прекрасную возможность в виде полного отсутствия границ и прочего порядка, то решили мы идти к тебе пешком, пробираясь через страшные препятствия. Прими нас, Барбара, даже если меня по дороге убьют, все равно – прими.

Эта немка тоже была анархисткой, поэтому шанс, что ее не затянуло в арийское болото, оставался.

Дору с детьми могли убить. Шальная пуля, взрывы, авианалеты, отступающая армия, наступающая армия. Но до Львова она добралась. Немецкий у Доры был исключительный. Это – да. Кася помнит. Харкающий такой, как будто она всю жизнь доила шварцвальдских коров и ждала Парсифаля. Йосик и Берта по-немецки не говорили.

Из Львова Дора доехала до Варшавы с полным комфортом. Ее совсем немножко побили в тюрьме, но потом, когда юбку распороли в поисках рации или шифровальных кодов, нашли письмо и признали за свою. Разрешили ехать. Фашисты разрешили.

Это могло такое быть. Могло. Дора часто говорила, что в лагерях она «сидела за дело».

В немецком лагере сидела за связь с подпольем.

А в советском – за то, что была в немецком.

А на самом деле – правильно. Дора признавала. Обиды не держала. Даже за зубы.

Этот польский Йосик сказал, что первые зубы Доре выбили еще во Львове. И Барбара очень долго искала дантиста. А все дантисты в Варшаве были евреи. А евреи жили в гетто.

Дора просто хотела починить зубы, если разобраться. Поэтому держала связь с гетто. Если бы восстание прошло успешно, то какой-нибудь дантист сделал бы Доре скидку. Она очень хитрая была. И выгоду свою знала…

Касю этими рассказами не растрогаешь! Кася – начеку! Кася знает, где у кого больно, где тонко и где собаки польские хотят нос свой мокрый высушить.

Не пройдет.

Но любопытство.

Даже чай не помог. Любопытство. Уже вроде и неинтересно ничего. И заросло, затянулось. Не ныло, не плакало. Боречка говорил: «Баланс сошелся! Отчет сдан!»

Так сошелся Касин баланс, что ни шва, ни веревочки.

Но не сдержалась, спросила:

– А что, Дора знала, что дети живы?

– Конечно! А как же. Бабуся Барбара писала ей весь час. Все время. То бабуся Барбара не была пустой. Она писала, когда Сталин умер. Она знала, когда можно, а когда нельзя…

– А Дора?

– А Дора ей ответила. Отвечала. Польская дружба – это можно…

– Вот и смотрите те фотографии, которые вам присылала Дора!

Молодец, Кася. Молодец! Раскусила сразу! Ишь, хитрец…

Раскусила, но по губам уже текло – ядом, прикосновением, смехом, если он может течь. Но этот смех может, поверьте Касе, дети! Этот – может.

– Мы хотели увидеть дедуся, – сказал польский Йосик. Ему тоже Касиного яда перепало.

– Кого?

– Дедуся Ноаха.

– Не знаю такого!

– Мало знаете. Мало помните. Он был убитый в первые дни войны, – торжественно (тьфу, такая гадость, как с трибуны Мавзолея) согласился Йосик. А Мариша блеснула на него глазами. В глазах слезы. Прямо хрестоматия по химии. Тоже тьфу…

– Убитый, значит… – сказала Кася. – И могилка есть… Угу.

– Нет. Его поховали в братской могиле. Так… – Йосик все еще стоял на трибуне. В скорбном карауле.

– А поховал кто? – спросила Кася.

– Добрые люди.

Война – это когда одни добрые люди сначала убивают, а потом хоронят других добрых людей.

А Дора, дети, молодец. Ною убила Йосика и Берту. Йосику и Берте убила Ноя. И посреди всего этого встала как забор.

А Дора, дети, молодец. Потому что Ною нельзя было иметь детей. Особенно за границей. Он за Наташкой на целину рванул. В Казахстан. На перекладных.

Взъерошенный, шапка набекрень, штаны в грязи, щетина седая с пролысинами, занюханный такой, напуганный… Настоящий мишигене. Сумасшедший. Влетел в барак. А они, Кася, Боречка и Наташка, как интеллигенция в бараке жили. Не в палатке. Условия нормальные, человеческие. Электричество было.

А Ной ворвался и закричал: «Сами поднимайте! Сами тут… Надо сеять – сейте, надо жопу на мороз – выставляйте. Надо именем партии и правительства жопу на мороз – кричите, поминайте всю вашу партию. А ребенка отдайте. Ей в школу! Ей питание! Ей банты белые в косы…»

«Мы ее постригли», – сказал Боречка.

Ной на Касю не смотрел. Разговаривал только с Боречкой. Боречка тоже на Касю не смотрел.

Кася взяла Наташку и ушла. Пусть сами…

Ноева правда с питанием была мелкой, несознательной, паразитической даже. Боречкина – с газетами, рекордами, обветренными лицами, трудностями, сплоченным коллективом…

Боречкина правда была лучше. Кася признавала. Но Дора уже работала врачом. Женским. Сытная профессия. И Ной сидел в «Стройтресте» не последним человеком. Дора делала шейку, рыбу-фиш. Дора варила прозрачнейшие бульоны. А Ной кушал и плакал, потому что его дети…

Ноева правда пахла крыжовенным вареньем. А Боречкина – типографской краской. А краску нельзя есть, дети. От нее надо мыть руки.

Боречка сказал: «В интересах ребенка…»

«Зачем только мы ее стригли?» – всплеснула руками Кася. Ей было жалко Наташкиных волос.

Кася помнит. Был сильный ветер. Прямо в глаза нес траву, землю, песок, пыль, щепки… Прямо в глаза.

Кася подумала, что ей жалко Наташкиных волос. И Ноя. На таком сильном ветру она могла бы его разлюбить. Зашивалось уже сердце. Незатейливым стежком, непрочным. Зашивалось и разрывалось прямо сразу же. «А если умрет? А если его не будет совсем-совсем? Тогда для чего я? Для чего…»

Двадцать девять лет Касе было тогда. Почти тридцать. Самый долгий женский возраст. Самый худший, если разобраться.

Люблю – не люблю. Люблю – не люблю. Уже не горько, за Боречкиной спиной. Но уже и не сладко.

Кася плакала из-за Наташкиных волос. Кася хотела быстрее постареть.

И постарела. Замолчала.

* * *

В общем, всё.

Но в этом «всё» не три буквы, как кому-то кажется, а миллион миллиардов триллионов до неба.

Муж Саша сказал, что детский язык не может передать бесконечность. Поэтому нужны конкретные цифры. «До неба» – одна из них.

Детский язык и конечность, не в смысле ноги, а в смысле окончательности, тоже передать не может.

В нем нет смерти как приговора. И все можно починить. Приклеить. Да. Детский язык – это бытовой буддизм, где всякое имеет душу и уходит в нирвану.

…Долго думали, как назвать девочку. Три месяца с Витасикиной подачи она была «ляля». С маленькой буквы.

Нос у нее был картошкой, как у мужа Саши, глаза – круглые, как бусики. Не бусинки! Бусики. Круглые, темные, чуть-чуть раскосые. В раскосости признавалась татарская кровь. В темноте, в налитой черности – еврейская. Капля-то могла быть? Надежда Михайловна хотела, чтобы была. Для крепости натуры разные крови полезны.

Девочка ляля была лысая, как Котовский. И как Михаил Васильевич. Витасик говорил – «дуванчик».

Еще он говорил «бимая моя» – это Наде. А Саше говорил «папа́». С ударением на последний слог. Выходило почему-то по-гусарски. Ну не так, чтобы совсем по-гусарски, а так, как их представляют в театре или в кинематографе.

«Бимая моя» было намного дороже по смыслу. Хоть и без первого слога. «Лю» совершенно не давалось Витасику. А «ля» произносилось хорошо.

13
{"b":"228586","o":1}