– А при чем тут я? – удивился бы папа.
Ведь мы никогда с ним это не обсуждали.
– А ты не помнишь, как ты смеялся надо мной, когда я играла дома и еще больше – когда пела? Вот я и перестала петь. На много лет замолчала. Не могла пропеть ни одной строчки. И сейчас еще временами такой ступор нападает…
– А тебе есть где петь?
– Нет.
Мне петь негде, но я очень люблю петь. Иногда даже мне кажется, что у меня есть голос. Просто… Просто я стесняюсь громко петь. Что-то замкнулось у меня в груди, от обиды, от растерянности, когда я пела маленькому Лёвушке: «Есть только миг, за него и держись» – вместо колыбельной, брат очень любил эту песню, а я так просто с трепетом к ней относилась. А папа незаметно зашел в комнату и вдруг завел за моей спиной смешным, дрожащим, нарочито-фальшивым голосом: «Е-есть хвост у осла-а-а-а, за него и держи-ись!» Больше я никогда громко и не пела. Тихонько – могу, особенно если вместе с кем-то, лучше всего – с Катькой. А одна – нет. Я тоже умею перевирать песни, иногда так перевру, что с трудом вспомню нормальные слова… Но это другое.
– Как же несправедливо, дочка! – покачал бы головой папа. – Я ведь был молодой, глупый… Мне в голову не могло прийти, что ты из-за меня бросила музыкальную школу. Ведь я тебе потом репетиторов нанимал… И пианино новое купил! Помнишь?
– Помню, – ответила бы я. – Не переживай. Давай лучше о светлом. Катька вон поет. И еще как. Так что спасибо тебе.
Данилевский тут же бы ревниво хмыкнул – он-то уверен, что в Катьке поют его украинские гены, не иначе, – но промолчал бы, он деликатный человек, и уж тем более со старшими спорить бы не стал.
– И я рад, что ты пишешь, – продолжил бы папа. – Моя мама, твоя бабушка, всю жизнь ведь что-то сочиняла. Над ней смеялись, а она сочиняла. Письма, послания, стихи, стихотворения в прозе…
– Да, то, что смеялись все родственники – помню, а над чем именно – нет. Ни одного ее стихотворения не сохранилось.
– Но ты пиши, пиши, дочка, – сказал бы папа. – И чтобы в конце было – так, знаешь… За душу чтобы взяло и конец хороший.
– Точно? – удивилась бы я. – Но в мировой литературе практически не бывает счастливых финалов… У великих – не бывает…
– А ты не пиши мировую литературу, дочка! – засмеялся бы папа. – Не ставь себе таких смешных задач. Пиши сказки! В сказках всегда хороший конец.
– Кроме Андерсена… – неуверенно заметила бы я.
– Ну дочка, ты уж точно – не Андерсен! Андерсен был сутулый, носатый, одинокий художник…
– Я тоже одинокий художник, папа, – ответила бы я. – Посмотри на моих гостей, сам все поймешь.
– Нет-нет-нет! – замахал бы руками папа. – Даже не говори мне этого! У тебя еще все впереди!
Папа всегда удивлялся моему выбору и каждый раз надеялся, что вслед за очередной ошибкой в дверь ко мне постучится принц. Папа тоже был воспитан на русской литературе, верил в любовь, тщательно сохранял семью, даже когда уже и сохранять было нечего, и не смог простить маме, что она с ним, гулякой, развелась после двадцати двух лет непростой жизни.
Я помню, папа, помню – “De mortibus aut bene, aut nihil”, у меня была латынь в университете. Но ведь «гуляка» – это не плохое слово. Просто ты любил жизнь во всех ее проявлениях, вкусную еду, яркие встречи, разгоняющие кровь напитки, музыку, красоту… Я так скажу. Ведь ты не можешь уже ни за что оправдаться.
Мама… Моя боль, мое страдание… Мама бы попросила меня об одном:
– Дочка, помирись с Лёвой.
– Не могу, мам, – ответила бы я ей. – Ты умерла из-за него.
– Нет, дочка, я умерла, потому что жить больше не хотела. Мне очень тяжело было жить, ты же знаешь. Очень больно и тяжело.
– Нет, нет, мама, нет! Это неправда. Ты просто выгораживаешь, как всегда, своего сына. Просто у тебя такое любящее материнское сердце. Он ногой сердце твое пинает, а ты спрашиваешь: «Сынок, тебе не больно? Ножку не ушиб?»
– Даже если так, дочка, – тихо сказала бы мама. – Помирись с братом. Вы же оба – мои дети. А я больше не могу вас помирить, как мирила всю жизнь.
Я постараюсь, мама. Постараюсь когда-нибудь повзрослеть по-настоящему и мудро, с высоты своих ста лет, простить младшего брата. Пока не получается.
Мама с папой вполне могли дожить до сегодняшнего дня, и прийти ко мне – нарядные, торжественные, с трогательными подарками. Могли бы, если бы судьба распорядилась с ними как-то по-другому. Бабушки с дедушками – вряд ли, им бы всем теперь было больше ста лет. Кроме моей любимой бабули. Она была моложе всех, вышла замуж за деда в семнадцать лет.
– Да! А расписалась в восемнадцать! – всегда рассказывала бабушка.
– Почему?
– Почему-почему… Потому что в семнадцать не расписывали!!!
– Ты знаешь, что ты есть у меня практически в каждой книжке? Под разными именами, – сказала бы я ей, красивой, в шелковом платье, смеющейся – бабушка иной не бывала в гостях. Дома могла похандрить, залечь с томиком Бунина или Стендаля на два-три дня и ни с кем не разговаривать. Но на празднике от бабушки всегда сыпались искры, и ее, в отличие от моего папы, никто не боялся.
– Я всегда знала, что ты молодец! Больше всех внуков тебя любила!
Это правда, любила и никогда не скрывала этого от других внуков.
– Мам, а вот и я! – помахала мне рукой Катька с экрана монитора, который я на сей раз отвернула от праздничного стола с родственниками и друзьями. – Ты обо мне соскучилась?
– Жуть как соскучилась, – засмеялась я. – Ты что, уже выходить собралась, так рано?
– Здесь творческая жизнь как-то рано начинается, знаешь… Людям репетиции назначают в девять утра! И никто не думает о том, что художник любит спать утром, а разговаривать и тем более творить не любит. Мам…
– А?
– Ну ты знаешь, что я о тебе волнуюсь, да?
– Кать…
– Я все жду, чтобы ты наконец куда-нибудь пошла.
Я вздохнула.
– Катюнь… Так мне и дома хорошо. А если ты волнуешься, я пойду куда-нибудь… В цирк… Или в Парк культуры…
– Имени Горького?
– Да. На карусели… Или в кривые зеркала посмотрюсь. Помнишь, как ты маленькая хохотала, увидев себя?
– Мам… – Катька смотрела на меня с любовью и нежностью.
А я почувствовала себя неловко. Что-то я заигралась в свое одиночество. Вот же она сидит, напротив меня, пусть не рядом, временно. Но ей так нужно сегодня.
– Катька, не обращай внимания…
– Мам, мам, – прервала меня дочка. – Может, я и неправильно отношусь к дням рождения… Ну ты знаешь…
Знаю, конечно, как Катька трепетно относится к своему и вполовину меньше к моему, но тоже серьезно. Когда она была маленькая, то часто плакала от несоответствия своих подарков, тех, что она придумала и сделала для меня собственными руками, и своего представления о том, что бы она хотела подарить мне. Я пыталась давать ей какие-то деньги, чтобы она дарила мне вещи из магазина – заколки, тряпочные резинки для моих длинных волос, но эти подарки она вообще не считала за что-то стоящее.
– Катюня, а если ты не наврала, что уже купила мне подарки, то, может, ты мне их покажешь?
– Наврала? – тут же обиделась Катька. – Мам, ты что? Покажу, конечно… Наврала…
Катька отбежала от монитора, я услышала, как она шуршит чем-то. Она быстро вернулась обратно.
– Вот! Смотри! – она поднесла ладонь к экрану. – Нравится?
На ладони у Катьки лежали сережки – два просто огромных, очень изящных цветка, с камешком посередине.
– Это мне?
– Мам, ну сколько можно носить одни и те же сережки сто лет!
– Двадцать… Или двадцать два… Мне их папа подарил… В смысле Данилевский.
– Да, ужасно трогательно! Я помню, ты что! Как это забудешь! Ты их два часа выбирала, потом увидела, поняла, что они твои, его за это время чуть не взорвало, и ты их теперь носишь пожизненно…
– Да нет, Катюня, ну просто они такие мои…
– А эти, мам, смотри, что, не нравятся? Мне хотелось, чтобы ты в день рождения была просто красоткой… Хотела сказать: «Надень…» Представь, как они на тебе будут, – здорово, правда?