Он поднял голову к потолку, вяло пристукнул красным кулачком по скатерти, и снова уронил голову.
– Пизжж-визжж, – сказал Николай Иваныч.
– Что такое, друг мой? – спросил встревоженный женский голос. Озабоченное лицо в пенсне склонилось над ним.
– Пизжж-визжж, – повторил Николай Иваныч, помогая себе пальцем. – Хочу пизжж-визжж.
Женщина – по-видимому, то была Ольга Львовна, акушерка, посвятившая себя народу, и, между прочим, безумно влюбленная в Николай Иваныча и мечтавшая спасти его от губительного пристрастия – без какого бы то ни было успеха, – покраснела от натуги понять.
– Я не понимаю, друг мой, что вы хотите?.. Провизии?.. Провизора?.. Подвижничества?..
– Пиззджжжвижников хочу, переджвижников! – удалось Николай Иванычу.
– Передвижников! – изумилась Ольга Львовна. – Откуда же в нашей глуши… Да и к чему…
Ольга Львовна относилась к старой школе борцов за народное счастье: отрицала всякое искусство («Да поймите же вы, наконец, Тимофеев, что всех ваших аполлонов нужно перемолоть обратно в гипс, для перевязок сельских тружеников!»), но в последние годы – веяния ли времени, или просто возраст – втайне любила прекрасное: тут полочку каслинского литья, там вышитую крестиком елочку на полотенце.
Д. вспомнил, что он, проживая у нее в качестве нахлебника, ежевечерне вел с ней разговоры о мироздании, планировке белых городов будущего, медицинских казусах (поворот на ножку, поворот на плечико, подвывих, кривошея), об электричестве и цареубийстве, но говорить об искусстве Ольга Львовна возмущенно отказывалась.
Впрочем, когда он, после очередной ночи, проведенной в канаве – там, где застал его сон, – немного стесняясь, принес ей усмотренный им василек, несколько помятый и слегка им же самим заблеванный (он, правда, обтер его о рукав пальто), она, пристыдив его за внимание, выказанное сорняку, а не более полезным народу злакам, все же сохранила растение, засушив его между страниц тома «Женския болезни».
Теперь, к очевидному смущению Ольги Львовны, он с раннего утра хотел передвижников. Д. сам не знал, что и подумать: очевидно, он проступил в Николай Иваныче во сне, чем и объяснялось временное затмение их общего разума; разум же этот был пропит до такого безобразия, что не давал духу не то чтобы взлететь – не давал даже взмахнуть крылами, приподнять, так сказать голову; о голове, впрочем, смешно было и говорить. Несмотря на свою первичность и предвечность, дух вяз и тонул в зыбучей трясине Носителя; непонятно было даже, в каком направлении двигаться. Наличествовала лишь сама идея передвижения, прояснить каковую было бы затруднительно: Николай Иваныч был смущен не менее Ольги Львовны.
Отрезанная в прежней жизни голова еще плохо держалась в жизни новой; Николай Иваныч осторожно положил ее обратно на стол. Ему смутно представлялось – если позволяли беспокойные, самовольно перебегавшие внутри головы плоскости, – что в какой-то из предыдущих жизней его дух бродил в хозяине, чьим смыслом существования было изготовление вина; в этой же он словно бы выпил все то, что произвел в жизни прежней.
– Spiritus vini, – пробормотал Д.
Ольга Львовна поняла его по-своему и укоризненно поднесла ему стакан рассола.
– Не надо начинать с утра все то же самое, Николай Иваныч! Вы опять вчера лишнее… Давайте-ка я вам лучше супчику…
Николай Иваныч жил в лишней комнате у Ольги Львовны, делая вид, что платит за постой, она же делала вид, что берет плату. Платой были все те же самые три рубля – помятые, с оторванным уголком, – купюра, давно и хорошо знакомая Николай Иванычу. Ежемесячно по первым числам он, если мог встать с утра на ноги, помятый лицом, но аккуратно причесанный, – а пальто Ольга Львовна отчищала и отглаживала с вечера, – стучал мужским, хоть и нетвердым стуком в дверь столовой.
– Да! – откликалась Ольга Львовна.
Он входил с достоинством, почти нарядный, торжественный, и вручал ей плату за жилье и стол.
– Ну зачем же, можно и завтра, – бормотала Ольга Львовна, принимая трешку.
Через месяц трешка снова оказывалась в кармане пальто, чтобы проснувшись утром, Николай Иваныч мог ее там найти, и, не теряя достоинства мужчины и гражданина, оплатить съеденное, выпитое и прожитое.
Деньги Ольга Львовна презирала; презрение давалось ей относительно легко, так как после смерти отца у нее были кое-какие средства. Кроме того, ее мать присылала ей из южной губернии то подводу-другую свеклы, то пудик засахаренных фруктов, то скатки полотна, а куры у Ольги Львовны были свои.
Живя нахлебником в лишней комнате, меблированной койкой, комодом и суровым шифоньером – в зеркале его уже ничего нельзя было разобрать, кроме теней и язв, – Николай Иваныч уже пятый год все собирался найти себе работу, дающую много пищи уму и сердцу, работу, вдохновенно осмысляющую жизнь и соответствующую высокому человеческому предназначению, – но как-то все откладывал поиски.
Вечерами они говорили об этом: Ольга Львовна, вздыхая и не одобряя, выставляла штоф, уровень в котором Николай Иваныч измерял ревнивым глазом; хлеб, огурцы, грибы, сало, вареную картошку, домашнюю свиную колбасу, и, конечно, вареные яички, хотя до еды он, к сожалению Ольги Львовны, был не большой охотник, и они говорили о высоком, о предназначении, о том, какие светлые силы, в сущности, таятся в народе – силы, которые сейчас же проявятся и брызнут во все стороны, как только будут сброшены цепи.
Выпив, Николай Иванович и сам светлел, сбрасывая цепи плотской тяжести, становился говорлив и вдохновенен – его папаша тоже в свое время, пока его не расстригли, читал замечательные проповеди, так что талант этот перешел к нему по наследству, хотя как материалист Николай Иваныч, натурально, ни в какую «наследственность» не верил, а только в личные способности индивидуума. Жил он у Ольги Львовны, как у Христа за пазухой, хотя как материалист, натурально, и в Христа не верил, и они порой язвительно говорили с Ольгой Львовной о «непорочном зачатии», в котором, уж поверьте, она, как акушерка, понимала более, чем кто-либо.
Ольга Львовна была девицей тридцати восьми лет от роду, на все имевшей свои взгляды, самостоятельной; она полагала и говорила, что жалость унижает; а все же, когда он порой, сидя по другую сторону стола, по другую сторону штофа и домашних яичек, под яркой керосиновой лампой, глядел на ее красные рабочие руки в кружавчиках манжет, на склоненную голову – пышные волосы, пенсне, длинный красный, как бы лакированный нос – и смутно представлял себе ее одиночество посреди рожающих, страждущих и радующихся, он сожалел без слов о том, что не может унизить ее жалостью, – и рад бы, да не может, ибо пропил вчистую свое мужское естество, свое достоинство, свою волю; он чувствовал, что под бельем, а точнее, под тряпьем, укрытым глубоко под пальто и развалинами сюртука, он помят и нечист, и сам не хочет, если по-честному, изменить это; что беглые взгляды, которые он машинально, лениво бросал – конечно же – на ее суховатую, ледащую фигуру, вызывали в нем лишь усиление всегдашних мыслей о покатости бутылки и немедленно после этого – о количестве того, что в бутылке, о том, хватит ли, и крепкое ли, и есть ли вторая в запасе, и если второй в поле зрения не было, то его била тревога и потели руки, а если он ухватывал взглядом плохо припрятанный бутильон где-нибудь в буфете, то его блаженно обливало – от ушей до щиколоток – чувство счастья, покоя, прочности мирских основ, и тогда глаза его сверкали словно бы любовью, и язык был остр и смел, и голос креп, и словно бы внутри что-то взмывало – вдохновение?..
И ежевечерняя белая скатерть, накрахмаленная Ольгой Львовной, сияла под ярким светом керосиновой, чуть пованивающей лампы, и огурцы были зелены, как в раю, в который он как материалист, впрочем, не верил, и сало розово, как женская, вероятно, плоть – но он давно не интересовался таковою, – и пылали глаза Ольги Львовны, обожавшей его через стол со всей ударной силой невостребованного девичества, и что-то между ними подымалось и сверкало, сверкало – spiritus vini, или другой какой спиритус… и часа через полтора, заплетающимся языком повторяя все то же, все одно и то же, все невнятное важное то же, тыча перстом в стол для убедительности или же вздымая его к потолку, он плыл и парил поперек света, сала, тревожного ее взгляда – плыл и не двигался с места, и дрожащей рукой доливал последнее, до капли, и грубо говорил: «Давайте еще, не рассуждайте», и она покорно приносила заветное еще.